– Мне на это наплевать, – сказал в ответ счастливый Юра, закуривая беломорину и сузив свои калмыцкие глаза. – Я Козерог по гороскопу: мне присуще упорство и стремление к высоким идеалам, и поэтому я не желаю превращаться в ремесленника и штамповать натюрморты даже на потребу японцам, а буду скрупулёзно овладевать и другими жанрами и направлениями в таком разнообразном живописном искусстве.
Я и не собирался его отговаривать, тем более узнав, что он Козерог. Будучи сам живописцем, прекрасно понимал, что художники чрезвычайно упрямы и любознательны и во всём пытаются разобраться сами, как говорится, «дойти до сути», что роднит их с учёными-исследователями или медицинскими работниками, ставящими на себе опыты, чтобы понять, как действует на болезнь то или иное лекарство. Поэтому любая критика их творчества и логические объяснения того, что не стоило бы им делать, так как это не соответствует их природным дарованиям, действуют на них словно красная тряпка на быка и приводят только к гневу и ссорам.
Мастерская, которую ему выделил МОСХ, располагалась на Малой Грузинской улице, в старинном, построенном ещё до революции, трёхэтажном доме, на первом этаже, и имела всего одно, но довольно обширное зарешеченное окно. Высокий потолок позволил нашему художнику соорудить из досок антресоли, куда можно было подняться по крутой деревянной лестнице и постепенно заполнять их холстами. Вдоль стен располагались полки с книгами и различными предметами, которые он использовал в своих натюрмортах. У занавешенного тюлевыми занавесками окна находился стол, а в глубине помещения, под антресолями – газовая плита и огороженный фанерными листами туалет. Посреди комнаты стоял раскрытый этюдник с начатой картиной.
Юра недавно вернулся из деревни с новыми натюрмортами, и вот как раз один из них отправился в Японию. Свои натюрморты он составлял в основном из деревенских бытовых предметов: самовары, кадушки, туеса, обливные крынки и горшки, серпы, лапти, прялки – и всё это в сочетании с картошкой, луком, чесноком, краюхами хлеба, подсолнухами, иногда с букетами полевых цветов, вставленных в крынку или просто небрежно брошенных на стол, и, как правило, на фоне открытого деревенского окна или всё той же бревенчатой стены. Не буду лукавить: мне нравились его натюрморты. Они пробуждали во мне что-то потаённое, коренное, чарующее, что-то похожее на мистическое древнее ощущение мира, присущее только нам, русским, и недоступное другим народам. Я, тогда попавший под влияние так называемого «авангарда» в искусстве, глядя на его картины, страшно удивлялся этому появившемуся внутри меня странному щемящему, хватающему за душу чувству, – чувству чего-то очень близкого, родного и незаслуженно забытого. Поглощённый поисками «нового», я вдруг почувствовал себя несчастным, уходящим всё дальше от света в неведомый и бесконечный туннель, какая-то страшная, таинственная сила заталкивала меня всё дальше и дальше в непроглядную темноту. Прошло довольно много времени, прежде чем я избавился от этого наваждения и вернулся к реальным образам, и немаловажную роль сыграли в этом натюрморты моего друга.
Юра родился в деревне под Арзамасом, где жил до окончания средней школы. Уже тогда, будучи подростком, он увлёкся живописью и писал этюды местной природы на небольших картонках. Я видел их: уже пожелтевшие, с обтрёпанными краями, с кое-где осыпавшимся красочным слоем, но тем не менее с сохранившимися в них свежестью и чувством неподдельного восхищения окружающим начинающего художника миром, созданные словно на одном дыхании. Они говорили о молодости и новизне чувств, переполнявших их создателя… После окончания школы он приехал в Москву и поступил в Строгановское художественно-промышленное училище, на факультет декоративно-прикладного искусства, по профилю «художественная обработка стекла», которое успешно окончил. Поработав какое-то время по основной специальности в содружестве со стеклодувами и даже неоднократно поучаствовав в выставках декоративно-прикладного искусства, разочаровался в этом виде творчества и с головой окунулся в любезную его душе живопись. Видимо, на него оказала сильное влияние предыдущая специальность, потому что в его новых живописных работах уже не было той лёгкости и свежести, которые так явно сияли в его первых этюдах. Через несколько недель кропотливого труда слой краски в некоторых местах на холсте становился чуть ли не с палец толщиной, но зато так чудно мерцал завораживающим многоцветием, что хотелось долго и внимательно его рассматривать, порой не обращая внимания на сюжет картины.
– «Чернот» в картине не должно быть ни в коем случае, а все тени должны быть прозрачными, – сурово сдвигая брови и с задумчивостью во взгляде, наставительно заявлял живописец, – кроме всего прочего, для каждого предмета, изображённого на картине, должна быть своя краска. Надо только сначала его внимательно рассмотреть и определиться с цветом и уже подобный цвет для другого предмета ни в коем случае не применять, даже если на первый взгляд кажется, что они одного и того же цвета. Это касается не только натюрморта, но и пейзажа.
– Но ведь так писать очень скучно, – пытался я, тогда ещё только начинающий художник, с упрямством неофита возражать ему. – Пропадают лёгкость и непосредственность в картине, что так ценится многими любителями живописи, да и самому художнику трудно удержать вдохновение при такой работе. Мы же не наукой занимаемся, где какую-нибудь букашку годами изучают.
– Раньше я тоже так думал, – наставительно говорил художник, – но с опытом эта так называемая «маэстрия» меня перестала устраивать и настоящая, глубокая живопись с её красочным многоцветием захватила целиком, и если она на меня так магически действует, то и на любителей живописи будет действовать точно так же. Меня, брат, теперь с этой стези не столкнёшь, и мои искания в этой области живописного искусства только начинаются. – Он взял со стола стеклянную прозрачную призму и протянул её мне: – Посмотри сквозь неё, и ты увидишь, как меняются цвета и как преображается всё вокруг. Тут есть предмет для размышления, а ты говоришь: «маэстрия», здесь, брат, горизонты необъятные высвечиваются – голову сломаешь.
Я посмотрел на свет через эту призму и увидел яркие, радужные разводы, и они мне показались такими неприятными и даже ядовитыми, что я тут же отнял её от своих глаз и вернул назад. Видимо, на моём лице так явно отразились все чувства неприязни от увиденного, что с присущей Козерогам проницательностью Юра всё понял, угрюмо замолчал и, закурив очередную папиросу, устремил свой взгляд на запылённое окно, за которым по Малой Грузинской улице сновали прохожие, даже не подозревая о том, какие замысловатые мировые живописные проблемы решаются за этим зарешеченным и невзрачным окном. Накурившись и успокоившись, Юра насыпал в заварной чайник чуть ли не полпачки грузинского чая, залил его кипятком и, выждав минут пять, разлил густую чёрную жидкость по чашкам, после чего, бросив в старую заварку кусочек сахара, вновь заправил её кипятком и закрыл чайник крышкой. Мы начинаем пить этот чрезвычайно горький вяжущий напиток: Юра с блаженным выражением на лице, а я еле сдерживаю себя, чтобы не побежать за фанерную перегородку в туалет и не выплюнуть в толчок эту невыносимую горькую жидкость. Наконец через некоторое время после очередного такого чаепития, зная, что меня ожидает в мастерской моего друга, я стал приносить с собой сладкие булочки и конфеты, чтобы хоть как-то гасить эту неимоверную горечь. «Вот к чаю принёс! – весело говорил я. – А то я просто так чай пить не привык – это у нас семейная традиция». Юра смотрел на меня с удивлением, всем своим видом говоря: «Ничего-то ты не понимаешь в настоящем чаепитии» – и продолжал своё горькое священнодействие. Но вдруг однажды, когда я принёс румяные и хрустящие «московские» плюшки, он не выдержал:
– Ну-ка дай, я тоже попробую, уж больно аппетитно они выглядят, да и колоритно к тому же: почти как на картине Машкова «Снедь московская. Хлебы».
С тех пор он тоже пристрастился к этим плюшкам, но ел их часто отдельно от горького напитка, не желая нарушать установленной им чайной церемонии… Одежда, как любого фанатично увлечённого своим делом человека, его мало интересовала. Зимой он ходил в старом потрёпанном пальто, закрывая от холода шею мохеровым шарфом, которым очень гордился, говоря мне не раз: «Он связан из шерсти ангорской козы – чрезвычайно тёплый, – а потом с суровым выражением на лице добавлял: – Жена подарила», и в нахлобученной на голову потёртой коричневой кепке из кожзаменителя, на ногах – жёлтые зимние полусапоги на молнии. Летом – клетчатая рубаха, заправленная в старые голубые джинсы, а зимнюю обувь сменяли полосатые носки и клеёнчатые босоножки. Вот и весь его сезонный наряд. Наведывался я к нему в мастерскую довольно часто и порой не по собственному желанию, а потому что он меня сам приглашал, звоня по телефону. Звонил он мне почти каждый день с постоянным вопросом: «Ну, как у тебя дела?» Я подробно ему всё рассказывал: какую картину начал писать, а какую – заканчиваю, какие посетил выставки и какие художники мне понравились, что часто не совпадало с его вкусами, и он подробно начинал мне растолковывать все мои «заблуждения» и, довольный собой, почти всегда спрашивал: «Ну, когда ты ко мне зайдёшь?», причём вопрос звучал в таком тоне, что я должен немедленно всё бросить и приехать к нему как можно быстрей. Как начинающему художнику мне было лестно, что такой опытный живописец, да ещё член МОСХа, приглашает меня в свою мастерскую, и я с удовольствием ехал в другой конец Москвы с картинами под мышкой, потому что Юра всегда требовал, чтобы я приносил с собой свои новые работы. У него в мастерской я расставлял их вдоль стен, и начинался подробнейший «разбор полётов»: