Некоторым эти слова казались двусмысленными, и они приходили к собственным умозаключениям. Однако большинство удовлетворялись ответом, многие, кто вернулся с войны, столь же решительно настаивали на потере памяти. Они перенесли такие лишения и пережили столько ужаса, что неудивительно (и даже естественно) забыть об этих вещах. Вскоре вернувшимся перестали задавать вопросы. Нужно восстанавливать хозяйство, а что там происходило, каждый при желании мог додумать сам. Достаточно было посмотреть в безжизненные лица вернувшихся и понаблюдать за их зачастую странным поведением в первые месяцы после возвращения, как все становилось понятно и желание спрашивать пропадало. Кто знает, может, было бы слишком тягостно услышать рассказы о происходившем на войне? Пропагандистские сообщения наверняка были далеки от истины. Там творилось такое, о чем лучше не знать, – так думали многие, расспросы вскоре прекратились. Лучше с надеждой смотреть в будущее.
Вот только лица вернувшихся с войны оставались неподвижны. В первые месяцы и годы казалось, будущее их не интересует. Некоторые стали сторониться людей. Другие, если и ходили в трактиры, сидели там только с себе подобными – тоже прошедшими войну. Обычно они склоняли друг к другу головы и разговаривали так тихо, что за соседними столами люди постарше их не слышали.
– У них, похоже, одно ранение на всех, просидели там в обозе, а теперь нос задирают, что на войне были, – сказал однажды кто-то за соседним столом.
– Не трогай их, – ответил другой, – а то еще подойдут. На что мне это? Я после первой войны точно так же сидел. Знаю, как это. Им стыдно, они проиграли. А тоска портит удовольствие от пива. Так что не лезь.
Всех устраивало, что бывшие солдаты сторонились общества, и их охотно оставляли одних.
Когда Панкрац очнулся, он был в коляске связного мотоциклиста и висел – именно так, сидячим его положение назвать было нельзя, – скрючившись и уткнувшись лицом в маленькое замызганное ветровое стекло. Его швыряло из стороны в сторону, то вперед, то назад, в зависимости от того, какое из трех колес попадало на камень или в яму, и тупая боль в левом бедре так мучила его, что он не замечал, как сильно лицо было разбито в кровь от ударов о стекло. Солдат, сидевший за рулем мотоцикла, протянул ему грязный носовой платок и прокричал сквозь шум мотора:
– Вытрись! Ты похож на Иисуса на Изенгеймском алтаре.
На рукаве у солдата была повязка санитара, и Панкрац только теперь заметил красный крест на коляске.
– Что случилось? – прокричал он санитару. – Куда мы едем?
– Куда? – заорал тот. – В лазарет! Или ты хочешь домой, к мамочке? Посмотри на свои ноги!
Панкрац посмотрел и впервые увидел собственную бедренную кость. От этого зрелища он снова потерял сознание и очнулся, к счастью, уже в лазарете в Кольмаре. Придя в себя, он ревел, как никогда в жизни, поскольку теперь знал, где у него болит, и боль была чудовищной. Ему быстро вогнали укол морфия над повязкой, и вскоре он опять затих.
Панкрац лежал, смотрел оцепенело на трещины в потолке и думал, что скоро тот обрушится, и вся штукатурка рухнет, и что нужно укрепить потолок, чтобы этого не произошло. Иначе пострадает не только он, но и по меньшей мере дюжина других раненых в зоне обрушения. На всякий случай Панкрац приподнялся, желая посмотреть, сколько их, и увидел, как сильно заблуждался. Вокруг лежала не дюжина раненых – их было не меньше пятидесяти, и это в палате, не рассчитанной и на дюжину человек. «Что творится?» – подумал он, чтобы не думать о своей судьбе, которая казалась ему недостижимой, нет, неизбежной, то есть невыносимой, невыразимой, опять не так – несказанной. Наконец он нашел слово: несказанная. Он пришел в раздражение от того, что понадобилось столько попыток, чтобы правильно закончить мысль. Откуда ему было знать, что виноват морфий. Раньше он с подобным не сталкивался. Он был из деревни.
Потом пришла медсестра, хорошенькая, чистенькая девушка, это он сразу заметил, но в крови с головы до ног. В ее облике и лице не осталось никакой заносчивости. Это он тоже сразу заметил, ему хорошо был знаком такой тип женщин. Он встречал их среди приезжавших на лето отпускников: светловолосые, с полными губами, с правильной, даже вычурной, речью. Они, как правило, без исключения – или как это говорится? – насквозь, нет, чушь, все как одна – да, теперь правильно – все как одна были высокомерны, много о себе воображали, почти у всех отцы были доктора, или тайные советники, или фабриканты, или адвокаты. Эти женщины, правда, кокетливо посматривали на него, порой даже с вожделением, но стоило ему подойти, давали ему от ворот поворот. Он таких хорошо знал. Наелся досыта. Да. Но эта выглядела нормальной и говорила просто. Она сказала:
– Я ассистентка старшего полкового врача. Должна сообщить вам, как мы поступим. Как видите, вы не единственный и не первый, кого сюда доставили. Придется потерпеть. По-другому не получается. Здесь есть люди с более тяжелыми ранениями, которыми мы должны заняться в первую очередь. Придется подождать два или три дня, пока мы сможем ампутировать вам ногу. Но до тех пор вам будут давать достаточно морфия, чтобы вы могли более-менее терпеть боль. Сейчас поспите, если получится.
Сказав это, она ушла.
Ампутировать!
Она сказала «ампутировать»?
Следующие дни он провел в глубокой депрессии, которую облегчал только морфий – если давали. Медсестра преувеличивала, говоря «достаточно»: давали дозу в день. И про «два или три дня» она тоже приукрасила, старший полковой врач пришел только через неделю. Он сказал:
– Завтра ваш черед, господин Бирнбергер. У вас станет на одну ногу меньше, зато вы почувствуете себя лучше, поверьте, боль исчезнет, необходимость в морфии отпадет.
Вы ждете уже семь дней. Если заставить вас ждать еще, последствия будут негативными. Еще, чего доброго, морфинистом станете. Вы же этого не хотите? Хватит нам одного морфиниста в стране, правда?
За эти слова врач мог бы поплатиться головой, потому что намекал на рейхсмаршала Геринга. Но Панкрац об этом, конечно, понятия не имел, о том, что рейхсмаршал морфинист, в деревне точно никто не знал. Так что он не был испуган неуважением к авторитетам и не хлопнул себя по раздробленному бедру, выражая восторг от удачной шутки. Он просто ничего не понял.
О семи днях, проведенных в лазарете Кольмара перед запланированной ампутацией левой ноги, молодой хозяин впоследствии рассказывал, как и о том, какую боль испытывал и как долго тянулись эти семь дней, будто проходила вечность в ожидании вечернего укола. Но как раз это и спасло Панкрацу ногу: время, когда он мог размышлять, и недостаток морфия, благодаря чему мысли не затуманивались, оставаясь ясными. За семь дней глубокой подавленности и казавшейся невыносимой боли ему стало ясно, что он хочет жить, причем так, как раньше: с двумя ногами. Он твердо решил отказаться от ампутации.
Так он и сказал старшему полковому врачу.
– Ваша ассистентка говорила, что у меня нет костоеды, или как там это называется, только воспаление тканей, и что ногу можно вылечить. Я не представляю себе жизнь с одной ногой, поэтому готов пойти на риск и умереть, если ногу не удастся спасти. Я прошу вас не проводить операцию, а только оказывать необходимую медицинскую помощь, чтобы у меня оставался шанс.
Вот как он сказал. Представить только: так грамотно! Конечно, он никогда не смог бы так говорить, если бы не вырос в усадьбе на озере, среди всех этих образованных отпускников, у которых учился каждое лето, год за годом.
Старший полковой врач какое-то время смотрел на него, сначала удивленно, и жесткая морщина залегла на лбу. Он не привык к такому уверенному поведению, это было не принято. Солдаты выполняли приказы старших по званию, а он старший по званию. Попытки настаивать на своем рассматривались в армии как действия, направленные на подрыв оборонной мощи. Но война подходит к концу, это понятно, достаточно поглядеть вокруг: сколько отслужившего мяса лежит в лазарете! Нужно только сравнить и соотнести силы вермахта с лазаретами в стране и еще занятых областях, чтобы получить представление. О подрыве оборонной мощи больше и речи не идет, уж тем более когда солдат просто хочет спасти ногу, даже если главный полковой врач намерен ее отрезать. Оборонная мощь страны с самого начала разлагалась, поскольку никогда не была оборонной мощью, а всегда представляла собой мощь наступательную, что уж говорить об отказе повиноваться. Так думал старший полковой врач. В конце концов он сам позволил себе увлечься подрывающим военную мощь apenju[1] – он, старший полковой врач собственной персоной.