– Братья и сестры, нынче утром тема проповеди – «Чернота черноты».
И голоса паствы отозвались:
– Та чернота – ее чернее нет, брат, ее чернее нет…
– В начале…
– В самом начале, – подхватили голоса.
– …была чернота…
– Проповедуй сие…
– …и было солнце…
– Солнце, Господи Боже…
– …красно, точно кровь…
– Красно…
– А черное – оно… – выкрикнул проповедник.
– Кроваво…
– Я сказал: черное – оно…
– Проповедуй сие, брат…
– …и черное не есть…
– Красно, Господи, красно: Он сказал: красно!
– Аминь, брат…
– Чернота тебя скроет…
– Да, быть посему…
– Да, быть посему…
– … но чернота не скроет…
– Нет, не скроет!
– Она ведь…
– Она ведь, Боже…
– … но еще нет.
– Аллилуйя…
– … Она тебя приведет – славься, славься, Господь – в китово чрево…
– Проповедуй сие, добрый брат…
– … и глянется тебе…
– Господи помилуй!
– Даже старая дева!
– Чернота тебя сотворит…
– Черным…
– …или тебя растворит.
– Истинно так, верно, Боже?
И в этот миг на меня рявкнул чей-то голос-тромбон:
– Ступай отсюда, болван! Измену замыслил?
И я поспешил отойти, заслышав стенания все той же старухи, что пела спиричуэлс:
– Похули Бога, малой, и умри.
Я прирос к месту и обратился к ней с вопросом: что, дескать, стряслось?
– Уж как я крепко любила хозяина своего, малой, – ответила она.
– Вместо того чтобы ненавидеть, – заметил я.
– Он сыновей мне подарил, – сказала она, – и я, любя сыновей, научилась любить их отца, хотя по-прежнему его ненавидела.
– Мне тоже знакома амбивалентность, – сказал я. – Она меня сюда и привела.
– И что это за птица?
– Да ничего, всего лишь слово, которое не проясняет сути. Отчего ты горюешь?
– Как же мне не горевать, коли он помер, – сказала она.
– Тогда ответь: кто это хохочет там, наверху?
– Да сынки мои. Рады-радешеньки.
– Что ж, их тоже можно понять, – сказал я.
– Я и сама смеюсь, только с горя. Сулил он свободу нам дать, но так и не сподобился. А все ж любила я его…
– Любила? Ты хочешь сказать?..
– Вот-вот, однако еще дороже мне было другое.
– И что же?
– Свобода.
– Свобода, – повторил я. – Наверное, свобода проявляется через ненависть.
– Ан нет, малой: через любовь. Я любила – и яду ему подсыпала, вот он и скукожился, будто яблоко, морозом побитое. А иначе сыновья мои покрошили б его заточками.
– Где-то здесь неувязка, – сказал я. – У меня даже мысли путаются.
И хотел еще кое-что добавить, но хохот наверху сделался, на мой слух, чересчур громким и горьким; я попытался было от него сбежать, да не смог. На выходе меня охватило неодолимое желание расспросить, что же такое свобода, и я вернулся. Старая певица сидела, обхватив голову ладонями; лицо ее, коричнево-замшевого цвета, было исполнено печали.
– Скажи-ка, мать: а что такое вообще эта свобода, которая так сильно тебе полюбилась? – опрометчиво полюбопытствовал я.
Она удивилась, потом призадумалась, потом растерялась.
– Запамятовала, малой. Мысли путаются. То одно мнится, то другое. Голова кругом идет. Сдается мне, это оттого, что в мозгах уйма всего скопилась, а как высказать – не знаю. Но жить с этим ох как нелегко, малой. Слишком уж много всякого на мою долю выпало, а срок мой слишком короток. Хвори, что ль, какие меня губят. Перед глазами плывет: шаг сделаю – и хлоп оземь. А если не хвори меня доконают, так сынки мои: им лишь бы хохотать да замышлять, как весь белый люд извести. Ожесточились, вот ведь какая штука…
– А что там насчет свободы?
– Отстань, малой, уходи, голова раскалывается!
Оставил я ее в покое – у меня у самого уже в голове помутилось. Но ушел недалеко.
Откуда ни возьмись появился один из сынков, здоровенный, шести футов ростом детина, и врезал мне кулачищем.
– Что за дела, мэн? – вскричал я.
– Ты маму до слез довел!
– Это чем же? – Я увернулся от нового тумака.
– Расспросами своими, чем же еще? Вали отсюда и держись подальше, а будут еще какие вопросы – сам себя поспрошай!
Его пальцы сдавили мне горло холодной железной хваткой, да так, что я уж думал, задохнусь, но в конце концов он меня отпустил. Шатался я, как одурелый, а музыка истерически била по ушам. На улице стемнело. Когда в голове прояснилось, я побрел по узкому неосвещенному переулку; сзади мерещился стук торопливых шагов. Боль не отступала, и все мое существо пронизывала глубинная жажда безмятежности, покоя и тишины – недостижимого, как я чувствовал, состояния.
Начать с того, что труба ревела как оглашенная, и ритм был чересчур тревожен. Потом трубу стал перекрывать бит ударных, подобный биению сердца: от этого заложило уши. Невыносимо хотелось пить, а вода шумно бурлила в холодном водоводе: пробираясь на ощупь, я касался его пальцами, но сделать остановку и оглядеться не давали преследовавшие меня шаги.
– Эй, Рас, – окликнул я. – Это ты, Крушитель? Райнхарт?
Никакого ответа; только эти размеренные шаги за спиной. В какой-то момент я решил перейти на другую сторону, но меня чуть не сбила ревущая автомашина – промчалась мимо и кожу мне с голени содрала.
Торопливо устремляясь ввысь, каким-то чудом я вырвался из этой оглушительной преисподней и лишь услыхал, как Луи Армстронг бесхитростно вопрошает:
«Моя ль вина,
Что кожа, как тоска, черна?»
Вначале мне стало боязно: эта знакомая музыка требовала действий, причем таких, которые мне недоступны, но еще помедлив там, в подземелье, я, быть может, и набрался бы смелости действовать. Впрочем, теперь я знаю, что на самом деле мало кто слушает такую музыку. Сидя на краешке стула, я обливался потом, как будто каждая из тысячи трехсот шестидесяти девяти моих лампочек превратилась в киношный «солнечный» прожектор на уникальной съемочной площадке, где Рас и Райнхарт снимают сцену допроса с особым пристрастием. Меня покидали силы; можно было подумать, я битый час задерживал дыхание, пребывая в состоянии ужасающей безмятежности, какая приходит после острого многодневного голода. И все же для человека невидимого такой опыт был до странности ценен: слышать молчание звука. Я открыл в себе непознанные доселе принуждения своего естества, хотя и не мог ответить им «да». Однако впоследствии я больше не прикладывался к марихуане, причем не потому, что она вне закона, а потому, что обрел способность видеть, что творится за углом (для того, кто невидим, это не редкость). Но слышать то, что творится за углом, – это чересчур: ты лишаешься способности к действию. Однако, вопреки Брату Джеку и всему грустному, утраченному периоду Братства, единственное, во что я верю, – это действие.
Нужна дефиниция – извольте: спячка есть тайная подготовка к более явному действию.
А кроме того, наркота полностью разрушает ощущение времени. Случись такое со мной, я бы, наверное, однажды спозаранку не успел увернуться от желто-рыжего трамвая или от желчного автобуса! Или, чего доброго, позабыл бы выползти из своей берлоги и упустил момент действия.
Покамест я доволен своей жизнью под лучами «Монополейтед лайт энд пауэр». Коль скоро вы меня нипочем не узнаете даже в случае самого близкого контакта и всяко не поверите в мое существование, могу от вас не таиться: я подключился к электросети многоэтажного дома и нырнул к себе в подполье. До той поры жил я во мраке, куда меня загнали, а нынче прозрел. Я осветил черноту своей невидимости – и наоборот. И включил себе невидимую музыку изоляции. Последняя фраза странновато звучит, да? Но ошибки в ней нет просто потому, что музыка обычно слышна и редко бывает зримой – ну, быть может, для музыкантов. Не может ли это побуждение записать незримость черным по белому свидетельствовать о стремлении создать музыку из незримости? Но ведь я оратор, возмутитель спокойствия… Даже сейчас? Нет, был и, вероятно, снова буду. Как знать? Не всякая болезнь к смерти, и невидимость – не к смерти.