– По-моему, всё очевидно, – сказал Франческо. – Классическая манера – это тупик. Она уже надоела и продаётся со скрипом. Все эти плавные переходы, полутона, когда ты в лепёшку должен разбиться, но сделать так, чтобы мазки на картине не бросались в глаза… Всё это – прошлый век, а на подходе – новая техника. Пастозный мазок, грубоватый штрих. За это будут платить.
– Пастозный мазок… – хихикнула подруга без имени. – Ой, мальчики, вы такие смешные! Скажи ведь, Марта? Я так и знала – с вами, художниками, вообще не соскучишься.
Марта молча курила. Сигаретная струйка, тонкая и сизовато-прозрачная, поднималась к потолку и рассеивалась. Лопасти вентилятора там, вверху, вращались медленно и неспешно, с едва уловимым гулом. Другой же вентилятор, чуть дальше, был неподвижен, словно застрял в табачном дыму, и я, присмотревшись, смог различить царапины и мушиные пятна.
– Франческо, друг мой, – сказал Жан-Люк, – ты излишне оптимистичен. Новый стиль предрекают уже давно. Но воспринимать всё это всерьёз я буду готов лишь после того, как мне выпишут первый чек. А уж пастозность и все сопутствующие прелести я обеспечу, можешь не сомневаться.
Разговор меня утомлял; он шёл уже, кажется, по третьему кругу. Но и возвращаться в мансарду я сейчас не хотел, меня дожидался там опостылевший холст, мазки на котором никак не желали складываться в картину. То есть, рассуждая формально, картина была в наличии – старик Лассаль, пожалуй, сказал бы, что я уже не столь безнадёжен, если оценивать технику исполнения. Но это было опять не то; в который раз уже за последние дни на холст ложилась, будто в насмешку, невыносимая пошлость. Самое же обидное – я не знал, как вырваться из этого порочного круга.
– Не пойми меня превратно, дружище, – продолжал между тем Жан-Люк, – революция в искусстве грядёт, я в этом не сомневаюсь. И я намерен в ней поучаствовать. Но пока я, к сожалению, вынужден ломать голову над вопросом, как бы мне извернуться, чтобы не сдохнуть с голоду.
– В кондитерской за углом, – заметила безымянная, – потрясающие пирожные. Заварные, с кофейно-сливочным кремом. И бисквитные тоже.
– …поэтому если разбогатевший лавочник заказывает мне семейный портрет, то я засовываю подальше свои крамольные мысли. И рисую всё «как положено». Чтобы лавочник узнал на картине свою жену, детишек-оболтусов и любимого пса. И чтобы я потом смог на свой гонорар посидеть за этим столом и выпить, к примеру, кофе. Ну или что покрепче, если будет желание.
Мне подумалось, что на моём месте следовало бы сейчас оказаться не художнику, а писателю. Он выслушал бы весь этот трёп внимательно, впитал бы его, переварил должным образом – и выдал бы на этой основе что-нибудь умное, злободневное, с остросоциальным подтекстом. Но я, увы, лишён такого таланта. Зато обладаю неплохой памятью – и время от времени переношу услышанное в дневник. Это происходит, когда пробуксовывает работа над очередной картиной и мне надо чем-то себя занять.
– И всё же, – сказал Франческо, – этот Салон – идея отличная. Хоть ты, Жан-Люк, и ругаешь Юхнера, он предложил нам шанс. Надеюсь, кто-нибудь купит мои картины. Тогда я на эти деньги куплю билет на корабль и уеду на Материк-за-Морем. А если денег хватит, то ещё дальше, на Изумрудные Острова.
Подруга Марты прыснула:
– Какой хитрый! Хочешь, чтобы вокруг бродили голенькие туземочки? Так-так, теперь буду знать, о чём мечтают творческие натуры…
– Там жарко, – согласился Франческо, – поэтому да, одежда не особо нужна. Еда дешёвая, а спать можно под открытым небом. Ну или под навесом, если вдруг дождь. Но дождь там короткий, а потом весь день солнце. А главное – какие там краски, вы даже не представляете! Я видел цветные фото, это что-то феноменальное! Не то что наша здешняя сепия без единого проблеска.
Мне захотелось возразить ему, что проблеск только что был – лазурный лоскут на небе. И он, Франческо, мог бы его заметить, если бы в нужный миг посмотрел в окно, вместо того чтобы ныть или рассуждать о художественных приёмах. Да, я так ему и сказал бы, но поленился.
– Сепия – это если на улице, – заговорила Марта. – А если на скотобойне, то там ещё много красного. Сильный цвет. Я вчера там опять писала с натуры.
– Ой, – сказала её подруга, – ты очень смелая, Марточка. Я бы сразу в обморок грохнулась, сто процентов.
– Да уж… – Жан-Люк скептически вздёрнул бровь. – Думаешь, на Салоне эти туши кто-нибудь купит? Не мясная ярмарка всё-таки.
– Купят, не сомневайся, – сказала Марта. – И заплатят побольше, чем за твоих гниющих купальщиц.
– Каких-каких? – заинтересовалась подруга.
– Они пока не гниют, – поправил Жан-Люк, – они просто заплесневели от сырости. Как, собственно, и весь этот город.
Я взглянул на часы – половина третьего. Хоть мне и не хотелось сейчас в квартиру, но следовало вернуться туда, с минуты на минуту должна была прийти Эмили, моя маленькая сестрёнка. Сама себе она, впрочем, кажется очень взрослой и рассудительной; на днях ей исполнилось восемнадцать.
Кивнув остальным, я вылез из-за стола. Подруга Марты пригрозила мне пальцем:
– Не убегай, красавчик. Ты мне понравился.
Я ничего не ответил. Мельком подумал: она и сама, пожалуй, была бы симпатичной девчонкой, даже эффектной, если бы пребывала во вменяемом состоянии. Но «волчок» – коварная вещь; он даёт ощущение эйфории, отнимая при этом разум. Взгляд теряет осмысленность, весь облик меняется в результате разительно, как будто из сложнейшей конструкции извлекают один-единственный, но при этом ключевой винтик, и она распадается, утрачивает цельность и завершённость.
Вообще, красота – предельно субъективная штука. Она не является арифметической суммой безупречных черт и пропорций; чтобы оживить образ, необходим последний, почти мистический штрих, неуловимый ингредиент. И вот он-то начисто исчезает, если в действие вступает «волчок».
Об этом я размышлял, поднимаясь по лестнице на последний этаж, под крышу. Отперев квартирную дверь, прошёл в свою комнату и угрюмо уставился на мольберт, приткнувшийся у окна. Собственно говоря, моя неоконченная картина очень хорошо иллюстрировала феномен, о котором я думал только что. Пусть даже это не женский портрет, а всего лишь пейзаж. Вроде неплохо сделано, но не хватает чего-то самого главного.
На полотне был вид из окна: два кирпичных дома с мансардами, мощёная улица между ними и набрякшие тучи сверху. Я старался как можно точнее и скрупулёзнее передать все детали – и неровности в стенной кладке, и потёки на крышах, и зернистый рельеф мостовой внизу; фиксировал все нюансы ежедневной уличной серости. Начиная работу, я был уверен: если не упустить ни одной подробности, то картина оживёт и задышит. Но, похоже, ошибся.
Или всё-таки…
Я смочил подсохшую кисть, взял палитру с красками. Мне нужна была бледная небесная синева, та самая, что я наблюдал из окна закусочной. Я подобрал оттенок и на секунду прикрыл глаза, вспоминая. А потом добавил штрих на картину, в серую гущу, нависающую над крышами.
Отошёл на пару шагов, чтобы оценить результат…
…и разочарованно выругался.
Синеватая клякса, которая втиснулась между туч, имела ровно ту форму, что я запомнил, и верный цвет – но всё равно смотрелась чужеродной нашлёпкой. Не решала проблему, а только усугубляла.
Я готов был рвать и метать, но тут постучали в дверь.
Сделав глубокий вдох, я вышел в коридор и открыл. Сестрёнка шагнула через порог, обняла меня и тут же защебетала:
– Ну наконец-то я к тебе вырвалась! А то, представляешь, этот противный Добсон уже собрался оставить меня на сегодня в лавке, хотя сам же обещал выходной. Но я упёрлась, сказала – нет, мистер Добсон, раз обещали, то я пойду, иначе нечестно! Он поворчал, конечно, надулся, как будто я его смертельно обидела, но я все эти его уловки изучила сто лет назад! И сам он прекрасно знает, что я этот выходной заслужила, потому что всю неделю пахала как ненормальная, и пойди ещё отыщи другую такую дуру…