Палисадник с множеством длинноногих, в мой рост, ярких и душно пахнущих цветов – их распустившиеся бутоны были похожи на длинные платья бабушки – казался мне настоящим лесом, а уж в саду и вовсе можно было потеряться. Всем нутром ощущалась какая–то неразрывность, общность со всем этим цветущим и растущим под солнцем царством. Ничего подобного я уже не почувствую никогда.
Нежданно–негаданно в этом моем сияющем мире объявился ужасный и злющий враг, однажды подкарауливший меня во дворе у крыльца и с остервенением набросившийся сзади. Это был красавец – петух с великолепным оперением, отсвечивающим и переливающимся изумрудом и золотистой ржавчиной. По странной прихоти памяти о красоте его я вспомнил и по достоинству оценил её лишь много позже. А тогда–то, естественно, мне было не до нее – разбойник больно, до крови, проклевал мне кожу на спине меж лопаток. Чем я ему не понравился? Может, он таким образом цыплят охранял? Этого я не знаю.
В наказание герой был лишен свободы передвижения и его постигла участь собаки на привязи – веревка соединяла его ногу с жердочкой, воткнутой в землю. А я уж не забывал обходить его стороной.
Лето дарило нам свои радости: бывало, мы, малые дети, целыми днями пропадали у маленькой речушки с обрывистыми берегами, скорее похожей на ручей – там, где мы купались, ее можно было перейти, не замочив пупа. Детворе это был просто подарок: речка была в двух шагах от избы – прямо за садом.
…На песчаной косе я лежу нагишом на животе рядом с девочкой, такой же голенькой. Мы лежим в воде на мелком месте. Совсем не помню, кто она, как выглядела – помню только, что это была девочка. Лежу я выше по течению, прохладные струи омывают, обтекают меня; я вижу, как прозрачные колеблющиеся нити уходят к ней – у меня возникает незнакомое сладкое ощущение, что струями я касаюсь ее, что вода как–то связывает нас непостижимым образом…
Речушка была нашим идолом, которому мы истово поклонялись. Наплескавшись до посинения, мы выбирались наверх, ложились возле самого обрыва на зеленый ковер травы и глядели вниз, следили за стрекозой с пронзительно синими крылышками – такими яркими на чистой белизне песка. Смотрели, как она, пролетев над серебряно взблескивающими речными струями, опускалась на какой–нибудь вымытый глянцевый нежнозеленый листочек, слегка покачивающийся над самой водой.
Как пахла обыкновенная трава! Как пахла нагретая солнцем собственная кожа, когда под ласковыми лучами уткнешься носом в согнутую в локте руку! Этот, едва уловимый, теплый запах, казалось, источало само солнце…
Лишь спустя годы, далеко от этих мест, в такой же солнечный день, на пляже, когда я лежал на песке, касаясь щекой плеча любимой женщины, мне вспомнились вдруг и запах нагретой солнцем кожи, и ушедший навсегда, невозвратимый мир. И я был поражен этим внезапным возвращением в то далекое время, когда меня как будто и не было, а был вместо меня кто–то другой, очень мне близкий, но, кажется, бесплотный, ангелоподобный, каким–то образом чуявший, что он сам и мир вокруг: и земля, и вода, и воздух, и небо, и солнце – неотделимы друг от друга, едины.
Старая полувековая изба казалась мне огромным сказочным жилищем, похожим на лабиринт, войдя в который со двора и поплутав изрядно, можно было неожиданно очутиться в саду, совсем с другой стороны дома. Устроена изба была таким образом, что многие помещения располагались вокруг большой русской печи – на нее я забирался по приступкам, как на гору. Хорошо помню длинный стол, за которым собиралась вся семья, божницу в углу, неподалеку от стола полукруглый зев печи.
За стол всегда усаживались чинно, во главе садился дед. Каждый раз перед едой он творил молитву и лишь после этого начинал священнодействовать. В те дни, когда разрешалось есть мясо, он сам раскладывал из чугунка по мискам куски баранины, а уж бабушка после разливала густой, дымящийся паром, кулеш. Малых детей, вроде меня, сажали поблизости от деда, чтобы мы чувствовали рядом его присутствие и не безобразничали за едой. В случае же провинности дед всегда мог дотянуться до нас рукой с воспитательной целью – следовало немедленное и неизбежное наказание: щелчок по лбу деревянной ложкой. Было совсем не больно, однако возмездие выходило звонким и оттого, что оно происходило на глазах у всех и получалось, как говорится, публичным, было обидно до слез. И каждый такой случай уж непременно задерживался в голове.
Однажды, впрочем, я избежал обычного наказания, но лишний раз получил не менее сильный урок на предмет той непреложной истины, что детям вовсе не обязательно есть всё, что едят взрослые.
Углядев, как отец мажет кусок мяса чем–то похожим на яблочное пюре, я попросил сделать мне то же самое. Был ответ – нельзя, но я упрямо требовал свое. Дед нахмурился, но не успел по обычаю навести должный порядок – его опередил мой отец. Зачерпнув на кончик ложечки столь желанное мной «лакомство», он сунул его мне в рот… Из глаз моих градом посыпались слезы – неожиданные, но вразумляющие скорее и слóва, и наказания. Это была горчица – отец наглядно продемонстрировал мне, как познается жизнь на опыте.
Мой дядя, брат матери, всю войну прошедший – а точнее будет сказать проползший на животе – в полковой разведке, вернулся из Австрии летом сорок шестого года, а было ему, бывалому солдату, всего двадцать два года (когда немцы подходили к Воронежу, он сбежал из ремесленного училища и исхитрился попасть в воинскую часть, добавив себе возраста). Пройдя жесточайшую войну, он, по существу, совершил подвиг, но разговаривать на эту тему не любил. Узнав, что за истекшие годы войны и эвакуации мне, его восьмилетнему племяннику, так и не удалось научиться плавать, он счёл это форменным безобразием. Привел меня к пруду, посадил в лодку, поработал вёслами – и на самой середине его выбросил меня из лодки подальше… Был мгновенный, охвативший всё моё существо, испуг; руки и ноги заработали сами, воды я нахлебался изрядно, но до лодки… добарахтался самостоятельно! Это была победа, которую я и сам осознал. И это было начало успешного моего общения с водной стихией впоследствии.
С самых моих детских лет, когда дядя был ещё подростком, он был мне всё равно что старший брат, мы вместе катались в Воронеже на трамвае, у нас с ним было что–то вроде дружбы и я попросту звал его Володей. Теперь же Володя, который по родству–то был мне дядей, – а в сущности совсем ещё молодым парнем – преподал мне серьёзный урок.
Он пристрастил меня играть в шашки, но, разумеется, как игрок против него я был слабоват. Неизменно он устраивал мне страшный разгром, приговаривая: «Учись, не ленись! В бою, брат, быстро навык обретается…». Но мне–то было очень обидно всё время проигрывать, и как–то раз, как мне казалось, незаметно я стащил с доски и спрятал одну из шашек. Проделка моя была тут же обнаружена. Дядя опрокинул доску, убрал шашки в коробку и сказал – как припечатал: «Ты поступил нечестно. А с мошенниками я не играю. И с тобой больше не сяду играть никогда.». И сколько я не клялся потом, сколько не молил о прощении, сколько не уверял, что такого больше не повторится – он был неумолим.
А уж я запомнил это навсегда. И навсегда приобрел отвращение к мошенничеству.
2
По мере взросления воспоминания делаются всё более прозаичными. Ведь жизнь порой преподносит сюрпризы не только забавные, но и суровые.
Может, кто–то подумает, что жизнь в провинции – в каком–нибудь затерянном в степи селе – была скучна, малоинтересна. Если бы кто спросил меня тогда, скучаю ли я – я бы очень удивился. Изо дня в день общение с самой природой не могло наскучить. Каждый новый день владел мной без остатка. Каждый день жизни был мне интересен меняющимися, как облака на небе, бесконечными подробностями, среди которых, казалось, и мелочей никаких не было. Одинаково важно было всё: и требовательное мяу кота, просящегося на крыльце в дом, и хождение с двумя вёдрами за водой к колодцу, и вид – безоблачного или хмурящегося – неба, и смущенная улыбка соседской девчонки, прибежавшей попросить соли.