Было много причин, почему все столь сокрушительные события прошли мимо меня. Главное, конечно, отсутствие информации: советской власти не нужно было оповещать своих граждан об атомном превосходстве американцев (в СССР первый испытательный атомный взрыв был осуществлен только в 1949 году). В то же время в школе, по радио, в газетах шла неустанная пропаганда, которая, при отсутствии какой бы то ни было правдивой информации, успешно промывала мозги всему населению. Как миллионы других, в течение многих лет я оставался продуктом этой психологической обработки. К тому же у нас в семье никогда не было разговоров о политике – во всяком случае, в присутствии детей: нас старались оградить от опасных тем. Позже, уже в старших классах школы, иногда, не у нас дома, а в семье Фроенченко, бывали яростные споры об антисемитизме. Муж тети Хаюси Самуил Фроенченко и его брат Давид говорили о государственном или поддерживаемом государством и партией антисемитизме. Я же со свойственной молодости самоуверенностью и вызовом возражал: антисемитизм сугубо частное явление, только отдельные люди были ненавистниками евреев, а в целом, в нашей прекрасной стране победившего социализма царили гармония и равноправие. Много лет спустя где-то в 1951 году у меня начали немного открываться глаза. Но более подробный рассказ о развитии моих взглядов и моем позднем ”прозрении” – впереди. Пока же я жил, как в темноте, занятый заботами сегодняшнего дня, уверенный, что Советский Союз лучшее, что история дала миру.
Забот было немало, и первая – где жить? Мы вернулись в Харьков в никуда, никаких надежд на свое жилье не было. Пришлось поселиться временно на улице Короленко, у тети Хаюси, в надежде, что случится чудо и дядя Арон с его связями сможет найти какой-то выход из положения. Нас принимали, как всегда, радушно, первое время мы были гостями, но чувство, что наш гостевой статус не может длиться вечно, что мы все-таки стесняем и сами стеснены, не покидало. Да и вокруг все изменилось: после войны от довоенной трехкомнатной квартиры семьи Фроенченко в результате “уплотнения” осталась теперь одна не очень большая комната, в которой вместе со мной и мамой оказалось пять человек. Ночью, с раскладушками и дополнительными постелями, в ней разбивали настоящий бивуак, шагу негде ступить. Спасение пришло месяца через два-три, когда дяде Арону удалось выхлопотать для нас комнату в глубоком подвальном помещении в доме на Сумской улице.
В новом учебном году, когда мы еще жили на улице Короленко, я пошел в 95 школу, поблизости, и так и остался в ней до самого получения аттестата зрелости. На Сумскую мы переехали позже, и было решено школу не менять. Наша новая комната была довольно старой и запущенной. Дневного света в ней почти не было, окно смотрело на цементный колодец, глубоко утопленный ниже уровня улицы. Перед переездом стены были побелены, но белая краска быстро сменилась зловещим желто-зеленым узором сырости. В квартире жила еще одна семья, сосед был алкоголиком, но вполне добродушным человеком, который, напившись, горько плакал, и всегда по одному и тому же поводу. Раскачиваясь, он выходил на улицу, сообщая сквозь рыдания всему миру о том, что… “Горький умер!” Дело происходило в 45-м, Горький умер в 36-м, но горестные вопли звучали так, как если бы ужасная потеря произошла пять минут назад. Мы с мамой с улыбкой вспоминали петропавловского пьяницу, пытавшегося войти к нам, и с удовольствием думали о безвредных слезах соседа.
Зима прошла в борьбе с холодом и сыростью. Хотя у нас был какой-то дополнительный нагреватель, помогал он мало, и мы просыпались по утрам, дрожа от холода, во влажных от сырости простынях. Но самый драматический эпизод жизни в подвале произошел весной. Зима 45–46-го была очень снежной, и когда снег растаял, талые воды нашего двора с верхом заполнили колодец окна. Стекла лопнули под напором воды, которая стала хлестать прямо на наши головы. Мы спасали, что могли из жалкого скарба и с помощью соседей вычерпывали ведрами грязную жижу. Слава богу, вся эпопея произошла днем, а не ночью.
После этого стало ясно, что в нашем подвале жить невозможно, и дядя Арон, снова каким-то чудом, сумел найти совершенно немыслимый обмен, за который была уплачена огромная по тем временам сумма в две тысячи рублей. Мы переехали в роскошную пятнадцатиметровую комнату на втором этаже хорошего дома, расположенного на Пушкинской улице. Эта комната на Пушкинской, 56 стала местом нашего обитания до смерти мамы и моего окончательного переезда в Москву. Наконец-то у нас появился стабильный дом, хотя после бегства из Умани чувства дома по сути уже не было. Его не было ни в Петропавловске, ни по приезде в Харьков, но, пожалуй, острее всего я ощущал это в студенческие годы в Москве, когда, бродя вечером по улицам, я остро завидовал людям за светящимися окнами, Несколько дней назад получил я из Германии от друзей электронной почтой фотографию полузабытого мной дома на Пушкинской, сделанную сейчас. В то время, когда пишутся эти заметки – передо мной на экране компьютера предстало здание затейливой архитектуры, полностью отремонтированное и приведенное в порядок в постсоветское время. Когда же мы в него переехали, дом был совершенно запущен, в кухне красовалась плита, топившаяся дровами (не помню, какое было отопление в комнатах, в памяти оно уже в виде радиаторов с горячей водой). Но нам наш переезд представлялся, как сказочное превращение “из грязи в князи“. У нас было два окна, и смотрели они не в колодец, а на улицу, полную жизни и звона проходящего по Пушкинской трамвая. Летом шум был настолько сильным, что когда мы хотели что-нибудь сказать друг другу, окна приходилось закрывать. Гудели машины, громко слышались голоса прохожих, звенел трамвай, со стороны улицы все было прекрасно. Но то, что происходило внутри квартиры, часто омрачало жизнь.
В квартире было еще двое соседей: очень милая семья Айзенбергов, с которыми мы близко подружились, и еще одно семейство, ставшее для мамы источником постоянных мучений. Как часто в коммунальных квартирах, где совершенно посторонние люди вынуждены жить вместе, происходили такие ужасные конфликты! И чем меньше семей соседствовало, т.е. чем меньше было свидетелей, тем более трагичными и жестокими могли быть коммунальные драмы. В нашем случае источником всего была теща второго соседа, имени которой никто не знал, все звали ее просто по отчеству – Николаевна. С первых же дней Николаевна начала третировать самую беззащитную жертву – маму. Айзенберги тоже ее боялись и в конфликт не вмешивались. Не буду вдаваться в подробности (в советское время такие вещи были обыденными), но все 18 лет жизни на Пушкинской были для мамы пыткой, особенно когда после моего поступления в Гнесинский институт и отъезда в Москву она осталась по сути один на один со своей мучительницей. Отдыхом от постоянной травли в последние годы ее жизни стали длительные пребывания у меня в Москве, куда она приезжала обычно на четыре-пять месяцев.
Как и в Петропавловске, мама работала в клинической лаборатории и зарабатывала гроши, на которые мы жили. Но она никогда не теряла мужества и единственной в жизни цели – вырастить сына. Наши взаимоотношения были необыкновенно близкими, и моя любовь к маме научила меня многому. Например, тому, что понятие “любить” включает в себя, кроме всего прочего, понятие “жалеть”. Повзрослев и начав лучше разбираться в действительности и понимать, как маме живется, я испытывал острое чувство жалости и сочувствия по отношению к ней. Невозможно было не удивляться ее стойкости и оптимизму. В школьные времена, когда моя школа была далеко и школьные друзья появлялись у нас редко, мы много говорили о школьных делах. Мама расспрашивала обо всех, с кем я общался, была в курсе всех моих интересов. Где-то незадолго до получения аттестата зрелости, у меня начали появляться серьезные мысли о пении – мама была первой, кто меня поддерживал. Позже, в университетские годы, у нас бывало много моих друзей, она всегда им очень радовалась. Мы шутили, смеялись, дурачились – мама смеялась первая, она была счастлива чувствовать себя частью моей жизни, на которой сублимировалось все ее существование: единственный сын, один свет в оконце. Были у нее какие-то приятельницы и знакомые, но она, конечно, чувствовала себя очень одинокой. Спасали книги. Она очень много читала и читала как-то непосредственно, почти по-детски. Иногда, когда я прерывал ее чтение каким-нибудь вопросом, мама могла сказать: “Не мешай, у моего героя большие неприятности”. В памяти еще была мама-красавица из моего совсем недавнего детства, а в 46-м в пятьдесят лет она выглядела старухой. Из хозяйки большого дома, от довольно благополучной жизни мама за каких-то пять лет стала почти нищенкой. И – ни слова жалобы. Я же за эти годы из мальчика стал быстро превращаться в юношу и, с эгоизмом юности, все-таки мало видел и понимал ее внутреннюю жизнь.