Начался показ гримас. Первая появившаяся в отверстии рожа, с вывороченными веками, разинутым наподобие пасти ртом и собранным в складки лбом, напоминающим голенище гусарского сапога времени Империи, вызвала у присутствующих такой безудержный хохот, что Гомер принял бы всю эту деревенщину за богов. А между тем большой зал менее всего напоминал Олимп, и бедный Гренгуаров Юпитер понимал это лучше всех. На смену первой гримасе явилась вторая, третья, еще и еще; одобрительный хохот и топот все возрастали. В этом зрелище было что-то головокружительное, какая-то опьяняющая колдовская сила, действие которой трудно описать читателю наших дней.
Представьте себе вереницу лиц, последовательно изображающих все геометрические фигуры – от треугольника до трапеции, от конуса до многогранника; выражения всех человеческих чувств, начиная от гнева и кончая похотливостью; все возрасты – от морщин новорожденного до морщин умирающей старухи; все фантастические образы, придуманные религией, – от Фавна до Вельзевула; все профили животных – от пасти до клюва, от рыла до мордочки. Вообразите, что все каменные личины Нового моста, эти застывшие под рукой Жермена Пилона кошмары, ожили и пришли одни за другими взглянуть на вас горящими глазами или что все маски венецианского карнавала мелькают перед вами, – словом, вообразите непрерывный калейдоскоп человеческих лиц.
Оргия принимала все более и более фламандский характер. Кисть самого Тенирса могла бы дать о ней лишь смутное понятие. Представьте себе битву Сальватора Розы, обратившуюся в вакханалию! Не было больше ни школяров, ни послов, ни горожан, ни мужчин, ни женщин; исчезли Клопен Труйльфу, Жиль Лекорню, Мари Четыре Фунта, Робен Пуспен. Все смешалось в общем безумии. Большой зал превратился в чудовищное горнило бесстыдства и веселья, где каждый рот вопил, каждое лицо корчило гримасу, каждое тело извивалось. Все вместе выло и орало. Странные рожи, которые одна за другой, скрежеща зубами, возникали в отверстии розетки, напоминали соломенные факелы, бросаемые в раскаленные угли. От всей этой бурлящей толпы отделялся, как пар от горнила, острый, пронзительный, резкий звук, свистящий, словно крылья чудовищного комара.
– Ого! Черт возьми!
– Погляди только на эту рожу!
– Ну, она ничего не стоит!
– А эта!
– Гильомета Можерпюи, ну-ка взгляни на эту бычью морду, ей только рогов не хватает. Значит, это не твой муж.
– А вот еще одна!
– Клянусь папским брюхом! Это еще что за рожа?
– Эй! Плутовать нельзя. Показывай только лицо!
– Это, наверно, проклятая Перета Кальбот? Она на все способна.
– Слава! Слава!
– Я задыхаюсь!
– А вот у этого уши никак не пролезают в отверстие!
И так далее, и так далее…
Однако нужно отдать справедливость нашему другу Жеану. Он один среди этого шабаша не покидал своего места и, как юнга за мачту, держался за верхушку своего столба. Он бесновался, он впал в совершенное неистовство. Рот его был широко разинут и издавал такой вопль, который не был слышен не потому, что его заглушал общий шум, а потому, что звук этого вопля выходил за пределы, воспринимаемые человеческим слухом, как это бывает, по Соверу, при двенадцати тысячах, а по Био – при восьми тысячах колебаний в секунду.
Что касается Гренгуара, то он сперва растерялся, но затем быстро овладел собой. Он приготовился дать отпор этому бедствию.
– Продолжайте! – в третий раз крикнул он своим говорящим машинам-актерам. Шагая перед мраморным столом, он ощущал желание показаться в оконце часовни хотя бы для того только, чтобы скорчить рожу этой неблагодарной толпе. «Но нет, это недостойно меня. Не надо мстить! Будем бороться до конца, – твердил он. – Власть поэзии над толпой велика, я образумлю этих людей. Увидим, кто восторжествует – гримасы или изящная словесность».
Увы! Он остался единственным зрителем своей пьесы. Его положение стало еще более плачевным, чем минуту назад. Он видел только спины. Впрочем, я ошибаюсь. Терпеливый толстяк, с которым Гренгуар однажды в критическую минуту уже советовался, продолжал сидеть лицом к сцене. Что же касается Жискеты и Лиенарды, то они давно сбежали.
Гренгуар был тронут до глубины души верностью своего единственного слушателя. Приблизившись к нему, он заговорил с ним, осторожно тронув его за руку, так как толстяк, облокотившись о балюстраду, видимо, слегка подремывал.
– Благодарю вас, сударь, – сказал Гренгуар.
– За что, сударь? – спросил, зевая, толстяк.
– Я понимаю, что вам надоел весь этот шум. Он мешает вам слушать пьесу. Но будьте покойны, ваше имя перейдет в потомство. Будьте так добры, скажите, как вас зовут.
– Рено Шато, хранитель печати парижского Шатле, к вашим услугам.
– Сударь, вы здесь единственный ценитель муз! – повторил Гренгуар.
– Вы очень любезны, сударь, – ответил хранитель печати Шатле.
– Вы один, – продолжал Гренгуар, – внимательно слушали пьесу. Как она вам понравилась?
– Гм! Гм! – ответил наполовину проснувшийся толстяк. – Пьеса довольно забавна!
Гренгуару пришлось удовольствоваться этой похвалой, потому что гром рукоплесканий, смешавшись с оглушительными криками, внезапно прервал их разговор. Папа шутов был избран.
– Слава! Слава! – ревела толпа.
Рожа, красовавшаяся в отверстии розетки, была воистину изумительна! После всех этих пятиугольных, шестиугольных причудливых лиц, одно за другим появлявшихся в отверстии, но не воплощавших того образца смешанного уродства, который в своем распаленном воображении создала толпа, только такая потрясающая гримаса могла поразить это сборище и вызвать столь бурное одобрение. Сам мэтр Копеноль рукоплескал ей, и даже Клопен Труйльфу, участвовавший в состязании, – а одному Богу известно, какой высокой степени безобразия могло достигнуть его лицо! – даже он признал себя побежденным. Последуем и мы его примеру. Трудно описать этот четырехгранный нос, подковообразный рот, крохотный левый глаз, почти закрытый щетинистой рыжей бровью, в то время как правый совершенно исчезал под громадной бородавкой, обломанные кривые зубы, напоминавшие зубцы крепостной стены, эту растрескавшуюся губу, над которой нависал, точно бивень слона, один из зубов, этот раздвоенный подбородок… Но еще труднее описать ту смесь злобы, изумления, грусти, которые отражались на лице этого человека. А теперь попробуйте все это себе представить в совокупности!
Одобрение было единодушным. Толпа устремилась к часовне. Оттуда с торжеством вывели почтенного папу шутов. Но только теперь изумление и восторг толпы достигли наивысшего предела. Гримаса была его настоящим лицом.
Вернее, он весь представлял собой гримасу. Громадная голова, поросшая рыжей щетиной; огромный горб между лопаток, и другой, уравновешивающий его, – на груди; бедра настолько вывихнутые, что ноги его могли сходиться только в коленях, странным образом напоминая собой спереди два серпа с соединенными рукоятками; широкие ступни, чудовищные руки. И, несмотря на это уродство, во всей его фигуре было какое-то грозное выражение силы, проворства и отваги – необычайное исключение из того общего правила, которое требует, чтобы сила, подобно красоте, проистекала из гармонии. Таков был избранный папа шутов.
Казалось, это был разбитый и неудачно спаянный великан.
Когда это подобие циклопа появилось на пороге часовни, неподвижное, коренастое, почти одинаковых размеров в ширину и высоту, «квадратное в самом основании», как говорил один великий человек, то по надетому на нем наполовину красному, наполовину фиолетовому камзолу, усеянному серебряными колокольчиками, а главным образом по его несравненному уродству простонародье тотчас же признало его.
– Это Квазимодо, горбун! – закричали все в один голос. – Это Квазимодо, звонарь собора Парижской Богоматери! Квазимодо кривоногий, Квазимодо одноглазый! Слава! Слава!
Видимо, у бедного малого не было недостатка в прозвищах.
– Берегитесь, беременные женщины! – орали школяры.
– И те, которые желают забеременеть! – прибавил Жоаннес.