- И что же ты сегодня матери скажешь? Когда она спросит, кто тебе рожу начистил и почему от тебя водкой пахнет? — поинтересовался Вениамин Павлович. — Какую такую правду наплетешь? Ты пей чай, пей. Водку не могу предложить — ее у меня нету.
- Ну зачем вы так? — Робка посмотрел на историка несчастными глазами. — Разве я просил у вас водку?
- Этого еще не хватало! Чтобы ученик у учителя выпить просил! Книжку-то прочитал? И что ты в ней понял? Ну хоть в двух словах расскажи? Жутко интересно. Что ты в ней понял?
- Я понял, как нужно в люди выбиваться…
- Старая наша песня. И как же нужно? Хоть мне расскажи, я тоже попробую последовать твоему примеру. — Вениамин Павлович смотрел опять весело и вроде бы доброжелательно.
- Вот на что нужно надеяться... — Робка положил на стол кулаки и уже прямо в глаза посмотрел историку. — Только на них. Нужно уметь драться и никому не верить. Ни-ко-му.
- Хорошая мысль! — Вениамин Павлович побарабанил пальцами по столу. — Хорошая и, главное, оригинальная. Значит, никому? И тогда выбьешься в люди?
- Да, только тогда. Как Мартин Иден.
- Н-да-а, брат, мне жаль тебя, Роберт, — Вениамин Павлович опять забарабанил пальцами по столу, поднялся, заходил по тесной каморке, — жаль, что ты ни черта в этой книге не понял.
- То, что мне нужно, я понял, — так же твердо ответил Робка.
- Вот именно, то, что тебе нужно! — уже горячо воскликнул Вениамин Павлович. — Никому не верить — это значит остаться одному! Совсем одному! Не страшно будет?
- Нет.
- А книжка ведь о другом, Роберт. О том, как нужно бороться за жизнь! Как нужно уметь защищать свою веру в жизнь! В справедливость! В дружбу!
- Справедливости нет, Вениамин Павлович.
И дружбы тоже нет. Когда-нибудь один друг предает другого.
- Где ты всего этого нахватался, сукин ты сын! — изумленно протянул Вениамин Павлович.
- Сами же сказали — я шпана замоскворецкая.
Кто верит в дружбу — всегда остается в дураках. А я в дураках оставаться не хочу.
- Ты, конечно, в дураках не останешься! А в предателях остаться не хочешь?
- Я еще никого не предавал.
- С твоей философией — станешь! Обязательно станешь! Как ты думаешь, твой сосед Степан Егорыч, про которого ты рассказывал, тоже никому не верил?
- Верил. Потому в дураках и остался. Без ноги, в каморке живет, никому не нужный.
- Так уж и никому? — опять спросил Вениамин Павлович.
Робка вспомнил о своей матери и промолчал.
- А мать, которая на тебя всю жизнь положила, ты ей нужен? — допытывался Вениамин Павлович. — А твоей бабушке ты нужен?
Робка молчал, стиснув зубы.
- Слушай, только честно, тебе в школе кто-нибудь из девчонок нравится?
- Нет, — не поднимая головы, ответил Робка и подумал о Милке.
- А эта девушка... из-за которой ты тогда дрался? Она тебе нравится? — привязался с вопросами историк, и было видно, что просто так он не отстанет.
- Ну нравится... Она... с другим ходит, — с трудом цедя слова, ответил Робка.
- Ах вот оно что... — Вениамин Павлович вздохнул облегченно и заулыбался даже. — Черт, как же я раньше об этом не подумал... В таком деле советчики только навредить могут. Извини, Роберт, пристал к тебе как банный лист. Одно только скажу — если из ста случаев тебя девяносто девять раз обманут и только один раз вера твоя окажется права, нужно верить!
- Для чего? Чтобы тебя девяносто девять раз обманули?
- Для души, Роберт... Ты потолкуй об этом со Степаном Егорычем. И дуй домой, поздно уже. — Вениамин Павлович посмотрел на часы. — Ав школу, значит, совсем больше не придешь?
- Приду. Еще книжку какую-нибудь не дадите, Вениамин Палыч?
- Как «Мартина Идена» принесешь, тогда дам.
А пока вон школьной библиотекой пользуйся.
- Там мне тоже не дают, — усмехнулся Робка.
- Чего так? Тоже что-нибудь свистнул?
- Нет. Для профилактики…
Робка ушел, а Вениамин Павлович еще долго ходил в своей маленькой каморке, курил и размышлял. Жена два раза звала спать, но историк отказывался. Этот худощавый жилистый паренек растревожил его, вверг в невеселые раздумья. Бог мой, сколько их таких в Москве! А по всей России? В сущности, прекрасных ребят, но готовых на все, чтобы избавиться от нищеты, которую им уготовила судьба. Такие с равной легкостью могут совершить подвиг во имя человека и этого же самого человека избить, ограбить, убить... Волчата, сбившиеся в стаю, никому не верящие, даже своим дружкам, — они страшны прежде всего для самих себя, сжигая в душах последние крохи доброты, веры в то, что существует на свете великое человеколюбие. Они не боятся матери и отца, милиционера и учителя, больших и маленьких начальников. Они уже познали одну истину — что украл, отнял, добыл, то твое! А все остальное — болтовня и лицемерие! Они не знают, что есть на свете великая вера в Бога, исцеляющая и просветляющая, строгая и милосердная... Да сам-то Вениамин Павлович много ли верил в Бога, обращался к нему в минуты тревог и бед? Ленин да Сталин... А теперь вот и Сталина — нету! Тоже, оказывается, враг народа, палач, убийца... Он был историк и знал многое из того, что простой смертный Страны Советов знать не мог. По ночам Вениамин Павлович читал Ильина и Бердяева, Розанова и Федотова, Леонтьева и Флоренского. Голова шла кругом. Даже от жены он прятал эти книжки под паркетную половицу в кабинете-каморке. Хотя понимал, что если придут с обыском…
И попробуй он доверить своим ученикам хотя бы малые частицы тех мыслей, которые мучили его по ночам, — ни черта они не поймут, посмеются над ним, а кто-нибудь искренне напишет директору школы, а то и еще куда-нибудь повыше, что историк учит их ненависти к советской власти... Вот интересно, Роберт этот смог бы написать или нет? Наверное, нет. Но не потому, что он поверит в слова Вениамина Павловича, а потому, что донос противен тому образу жизни, который он уже вел, и потому, что не верит ни тем, ни другим. Да ведь и сам Вениамин Павлович никому не верил, потому и прятал книжки под половицами, задыхался в одиночестве, в невозможности поделиться с кем-нибудь мыслями, которые его мучают, не дают покоя.
Историк усмехнулся горько — сам никому не верит, а еще сокрушается, что подросток, который у него учится, тоже никому не верит. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
Голова разболелась ужасно. Историк достал таблетку анальгина, запил остывшим чаем и снова закурил.
Но должен же найтись тот, кто первый скажет всем страшную правду о том, как мы живем? Когда же, когда появится этот «ТОТ»? И что, ему сразу поверят? А не распнут ли его, как когда-то распяли Христа? Или хуже того, разорвут на куски, расстреляют, опозорят, покроют такой хулой, что имя его надолго станет символом позора и предательства. Разве так раньше не бывало? Боже мой, да сколько угодно раз! Ведь про Сталина уже говорят. Вениамин Павлович слышал о секретном письме Хрущева, слышал смутные разговоры — лето пятьдесят пятого только начиналось, но уже стали появляться в Москве люди из лагерей со страшной пятьдесят восьмой статьей, враги народа, которые говорили, что их освободили, реабилитировали, и показывали справки.
На этих людей смотрели как на чумных, сторонились их.
Да вообще-то, что такое Сталин, в конце концов?! Маленькая верхушка огромного айсберга! А вся эта камарилья нелюдей! У Федотова, у Ильина, у Флоренского давно про это написано... о страдальческом пути России…
Только что проку от этих писаний? Россия хрипит, гнется и бьется в тисках скотской жизни, пьет и лодырничает, избивает своих близких — и все тает, растворяется во тьме времени. Вениамину Павловичу вспомнились строчки Некрасова: «...Вынесет все и широкую, ясную грудью дорогу проложит себе...» При царях эти строчки произносили как заклинание, при советской власти тоже твердили... Сколько вынесли, разве мало? Где же эта «широкая, ясная»? А может, ошибался великий Некрасов? Может, этой «великой и ясной» вообще не существует? Для других народов — есть, а для России — нету! Был ли Христос счастлив, когда его распинали? Когда вколачивали ему в руки гвозди?! Когда толпа ревела: «Распни его!»?