Степан Егорович снова налил себе, проговорил, задумчиво вертя в пальцах стакан:
- Это верно, насильно мил не будешь…
Нс в бровь, а в глаз, Робка, куда мне, одноногому…
И он снова выпил и снова запел какую-то тоскливую, заунывную песню. Человек весь ушел в себя, и наплевать ему было ровным счетом, как он выглядит со стороны. Он был наедине со своим огненным прошлым, со своими друзьями-товарищами, чьи кости белели по бескрайним российским нолям; он был один на один с грохотом танков и разрывами снарядов, и банкой тушенки, и стаканом спирта перед атакой, и страшным матом, разрывавшим рот, когда они бежали вперед и только вперед, и лязгом штыков, и стонами раненых…
Он был в эти минуты один на один с самим собой, со своим одиночеством... Кажется, в эти минуты он смотрел в глаза своей Родине, которую защищал бесконечные, дымные, кровавые четыре года и которой оказался не нужен теперь, потому что война кончилась, а кому нужны израненные солдаты в мирное время?
- Э-эх, Робка-а! — Степан Егорович грохнул тяжелым кулаком по столу, так что подпрыгнул стакан и повалилась пустая бутылка. — С госпиталя ехал, думал, вот она, мирная житуха началась! Уж теперь за все… за всех отгуляю! Дочек обниму! Жену! Работать буду как зверь! А вишь, как вышло... Ни дочек, ни жены, ни работы... Да и кому инвалид нужен? В артель инвалидов, картонные коробки клеить? Или вон сторожем... Другие-то, кто похитрее, с фронта хоть барахла наволокли чертову прорву. Олин старлей два пуда патефонных иголок привез, ага! Так ведь озолотился! А мы, Ваньки-дураньки, с носом... И то верно, всегда на нас другие дяди ездить будут... мы их до рая на своем горбу довезем, а сами за воротами останемся, так-то, ребятки…
- Ну, на мне не очень-то поездишь, — самоуверенно заявил Робка. — На мне где сядешь, там и слезешь.
Поговорку эту он услышал от матери и запомнил.
Степан Егорович пьяно прищурился, посмотрел на него и захохотал.
Робка и Богдан переглянулись. Робка глазами указал на дверь, дескать, топаем отсюда, засиделись. И ребята тихо поднялись, выскользнули в коридор, бесшумно прикрыв дверь, за которой гремел пьяный хохот Степана Егоровича…
...Ав коридоре стояли гвалт и ругань. Дочка Игоря Васильевича Ленка спряталась от отца в общественном сортире и не желала оттуда выходить. Напрасно Игорь Васильевич тряс и дергал дверь, уговаривал Ленку, едва сдерживаясь, чтобы не заорать во весь голос.
- Открой дверь, я тебе русским языком говорю, Лена, открой немедленно!
- Не открою! — плачущим голосом отзывалась из уборной дочь.
- Я тебя заставлю заниматься до позднего вечера! Открой, дрянь ты эдакая! Иди заниматься!
- Я не могу-у! У меня пальцы болят! — плакала Ленка.
- А у Буси Гольдштейна пальцы не болели?!
У Павла Когана не болели! У Давида Ойстраха тоже не болели! — пришел наконец в ярость Игорь Васильевич. — Открой немедленно, или я за себя не ручаюсь!
- Игорь, успокойся! — из комнаты выскочила
Нина Аркадьевна с пузырьком валерьянки и мензуркой. — Выпей, а то станет плохо! Выпей, пожалуйста!
- Ай, отстань ты! — отмахнулся от нее Игорь Васильевич и выбил мензурку из руки.
- Хам! — взвизгнула Нина Аркадьевна. — Шаркун ресторанный!
- Лена, открой немедленно! — словно испорченная пластинка, повторял Игорь Васильевич, даже не обратив внимания на страшное оскорбление.
- Мужлан! Я с тобой дома поговорю! Лена! Леночка, не открывай этому хаму!
Из своей комнаты выглянул отец Володьки Богдана Егор Петрович, спросил весело:
- Что за шум, а драки нет?
- Щас будет! — улыбаясь, сообщил Володька.
- Ты где шатаешься? — вытаращил на него глаза Егор Петрович. — А ну, домой! Ать-два!
Богдан облегченно вздохнул — отец был трезвым.
Он всегда шел домой с затаенным страхом, что отец сорвался и «вошел в штопор» и предстоит недели две жуткого житья — дикие скандалы, ругань, битье посуды, драки с матерью и даже с соседями, приходы участкового Гераскина, который после бесплодных уговоров утихомириться связывал отцу руки за спиной и уводил в отделение, где отец отсыпался в камере, а утром появлялся всклокоченный, с больной похмельной головой, стрелял у соседей по десятке-двадцатке и отправлялся за водкой. Во время этих запоев часто доставалось и Володьке, утром он появлялся с синяком под глазом, а то и с рассеченной губой и в школу идти категорически отказывался, сколько его Робка ни уговаривал. И тогда они прогуливали уроки вместе. Катались «зайцами» на речном трамвае до Воробьевых гор, шатались по Парку культуры и отдыха имени Горького, сидели на берегу Москвы-реки, глазея на воду. Хорошо, когда выглядывало солнце и можно было раздеться и позагорать. Богдан именно за это был больше всего благодарен Робке, за молчаливую поддержку, за то, что он все понимал и не ругал Володькиного отца последними словами, наоборот, говорил Володьке, что отец в этой беде не очень-то и виноват, что многие фронтовики после контузий и тяжелых ранений «сошли с катушек» и пьют по-черному.
- А нам что с матерью делать? — тоскливо спрашивал Богдан. — Утопиться? Он же, гад, мать совсем замучил! Дядя Степан запивает, так с него и взятки гладки, он один, никому ничего не должен, а тут... хоть из дому беги, е-к-л-м-н!
Богдан и верно несколько раз сбегал из дома, ночевал то на чердаках, то под мостом на канале, то в школьной котельной. Робку всегда отправляли на поиски.
Но вот запой у Егора Петровича кончался, и в семье наступали согласие и мир, даже весело становилось, и достаток в доме появлялся — Егор Петрович зарабатывал неплохо, работать любил, слесарь был «золотые руки».
И вообще мужик веселый, заводной. Летом в субботние дни они отправлялись со Степаном Егоровичем на рыбалку и часто брали ребят с собой. Ехали на электричке до станции Трудовая, шли пешком до канала и там располагались. Разбивали палатку, разводили костер, удили рыбу, купались. Эти дни были самыми сказочными в жизни Робки и Володьки Богдана. Рядом с матерыми мужиками они тоже чувствовали себя совсем взрослыми и независимыми. Горел, потрескивал костер, отсветы пламени отражались на лицах, загадочно блестели глаза, и разговоры бывали какими-то особенными, наполненными потаенным смыслом, словно говорилось одно, а подразумевалось нечто другое, более глубокое, сокровенное. И как легко в эти часы мечталось, как вдохновенно мечталось! А в груди рождалась несокрушимая уверенность, что мечты эти непременно сбудутся. Ну, как же могут не сбыться, думал Робка, когда такое черно-бархатное небо с гроздьями голубых мерцающих звезд? Когда в душной, пахучей тьме шевелится и вздыхает вода, когда протяжно и певуче перекликаются гудками пароходы и баржи и огни на них так манят, так зовут…
Похлебают они наваристой обжигающей ухи, попьют чаю с рафинадом вприкуску, и то Степан Егорович, то Егор Петрович начнут рассказывать свои бесконечные байки про войну, в которых было все — и смерть, и кровь, и любовь, и измены, и подлость, и благородство, а ребята завороженно слушали открыв рты. И вот однажды (этот разговор Робка особенно хорошо запомнил) Степан Егорович спросил Егора Петровича:
- Иной раз подумаю, это ж сколько разов меня могли убить на фронте, а вот нет же. Бог уберег…
Слышь, Егор, а ты в Бога-то веришь?
- Да ты что, Степан, сдурел? Я ж член партии, — удивился Егор Петрович.
- Ну, одно другому не мешает... — вздохнул Степан Егорович.
- Как это не мешает? Да я права такого неимею, — возмутился Егор Петрович.
- Ну-у, хватил, «права не имею»... — усмехнулся Степан Егорович. — Водяру хлестать по-черному ты тоже права не имеешь, однако же пьешь до посинения — и ничего, партбилет твой не отсырел, не покоробился.
- Ты не путай божий дар с яичницей, не путай! — обиделся Егор Петрович. — А сам-то ты член партии?
- А как же! В сорок втором вступил, под Псковом.
Заставили…
- Как это заставили? Меня вот никто не заставлял, я добровольно.
- Ну и я добровольно, — опять усмехнулся Степан Егорович. — А все одно — заставили! Собрали утречком весь батальон — какой-то хмырь с тыла приколесил — и говорит, так, мол, и так, товарищи солдаты, сержанты и старшины, по разнарядке должно быть сорок два добровольца. Кто желает вступить во Всесоюзную коммунистическую партию большевиков?