Погибла четырехлетняя Леля – пошла в гости к подружке, которая жила рядом с ними, через дом, и вдруг – буран. Он всегда приходил вдруг. Ее искали всем поселком, нашли, только когда буран кончился, у самого крыльца ее дома. Она стояла на четвереньках, закрыв лицо ладошками. В голову никому не пришло, что она вернулась к дому – до крыльца оставалось полметра. По ней ходили, когда искали ее.
Странная история произошла с Агашей, семнадцатилетней девочкой из зырянской семьи. У нее была очень требовательная мать, сварливая и с закидонами. Во время бурана ей захотелось речной воды:
– Не могу больше пить воду из снега! Сходи на речку!
Агаша пошла и не вернулась. Разматывая веревку, добрались до замерзшей проруби, но нашли там только ведра и коромысло. Девочку обнаружили после бурана на льду Обской губы. Видимо, она потеряла направление. Странность была в том, что рядом с прорубью лежал меховой чулок, снятый ею с ноги. Один. Второй был на ней. Занесли в баню, точнее,в предбанник. Оттаивая, она издала какой-то звук – наверно, вышел воздух из легких. По этому поводу пошли пересуды и фантазии – что не надо было заносить в помещение, вообще все сделали не так, что можно было спасти. Ее сестренка рассказала, что накануне Агаша мыла посуду, полюбовалась вазочкой из синего стекла и сказала:
– Когда мне исполнится восемнадцать, я поставлю эту вазочку в центре стола.
Помолчала и добавила:
– А если я умру, ты, Лина, поставь ее в центре стола на моих поминках.
Упал с нарт и замерз ветврач. Он ехал из поселка в стадо. Сидел спиной к каюру, заснул и упал. Наверно, кричал, но ненец его не слышал. В мороз надевали на себя так много, что не чувствовали друг друга, прижавшись друг к другу спинами, и не слышали вообще ничего через капюшоны малицы и гуся. Малицу шили из шкур молодых оленей мехом вовнутрь. Капюшон и рукавицы составляли с нею одно целое. Сверху надевался сатиновый балахон. Гусем называли одежду из шкур взрослых оленей мехом наружу, надевавшуюся на малицу. Капюшоны затягивались шнурками, оставляя снаружи только глаза и нос.
Упавший с нарт был обречен: его пропажу обнаруживали только по прибытии в стойбище.
Дойти до места назначения без ориентиров было невозможно – вокруг снег, до самого горизонта, со всех четырех сторон. Следы от нарт не оставались на плотном насте. Да и двигаться в такой одежде затруднительно, продержаться же на морозе, пока спохватятся и отыщут, почти невероятно.
Умер ненецкий мальчик. Он был болен туберкулёзом. Мы ходили смотреть на него. Он лежал в чуме на оленьей шкуре, исхудавший так, что его руки казались палочками. Был чудесный летний день, сияло солнце. Мальчик смотрел на нас большими карими глазами. Глаза были спокойны и мудры. Он знал, что умирает, и покорялся судьбе. Так же спокойны были и его родители. Их не удивляло и не задевало любопытство жителей: хотите – смотрите, что ж тут такого. Из-за болезни мальчика они не кочевали, застряли в поселке. Своих оленей продали, точнее, обменяли на вяленое мясо и сушеную рыбу.
Но больше всего смерти было в день забоя оленей. Их загоняли в пространство, огороженное забором. Загон был широким на входе и узким на выходе. Когда олени сбивались в плотную массу, вход запирали, а на выходе открывали калитку, хватали за рога ближайшего оленя, вытаскивали, бросали на землю так, что у него сгибались передние ноги, ударяли обухом топора по лбу, заваливали на бок, подтаскивали к врытой в землю бочке и перерезали горло. Когда кровь стекала в бочку, оленя разделывали – потрошили, сдирали шкуру, отрезали голову и ноги до коленных суставов, подвешивали тушу на крюк и сдвигали по проволоке в просторный сарай.
Мы смотрели, переживая за оленей, пока не превращались в сосульки. Тогда мы шли в сарай, смотрели на туши. Эмоции постепенно притуплялись, и фиолетовые от ужаса глаза оленей уже нас не трогали.
Жаль было только одного чудесного коричневого оленёнка. Его привезли на нартах ненцы в обмен на белого замухрышку: олени такого окраса были редкостью и считались приносящими счастье. Могли бы и похуже кого-нибудь привезти, но нет – отловили самого-самого, видно, боялись что за другого не отдадут белого заморыша. Белых оленей не забивали на мясо и не перегружали работой. У них была редкая доля – умереть своей смертью.
Была еще старая смерть, которую мы не брали в голову и по которой ходили за цветами, когда распускались огоньки. На Большой Земле их называют бубенчиками. В тундре они ярче и крупнее в два-три раза. Путь к ним лежал через старый хальмер. Хальмеры – ненецкие захоронения. Из-за вечной мерзлоты покойников клали в деревянные ящики без крышек и оставляли на поверхности. На старых хальмерах оставались только скелеты, черепа и волосы. Посуда, украшения – в основном стеклянные бусы – уже давно были собраны местными жителями. Скелеты не сохраняли форму – просто разбросанные кости и обломки костей. Ничего особенного. В нашем сознании они были частью пейзажа.
Можно было еще поразмышлять о полярных совах: они иногда пролетая очень близко, касались моего лица. Случалось это во время беспросветной зимней ночи, накрывавшей поселок на несколько месяцев.
Зачем они это делали? Что им было нужно? Я чем-то привлекала их? Им хотелось до меня дотронуться? Или они хотели меня испугать? Ответов у меня не было.
Так их касаний было два-три за все мое детство. Мягкое, очень нежное прикосновение пушинок к щеке. Со взрослыми такого не случалось, да и другие дети мне о таком не рассказывали.
Почему я думаю, что это были полярные совы? Но больше просто некому. И один раз, когда ночь еще не была совсем беспросветной, я уловила силуэт совы, почти невидимки – белой на фоне белого снега.
Еще я думала о тундре, о ее просторах, о ее терпении, бесконечном терпении карликовых берез, нежных цветов, упрямых травинок.
Думала о взрослых, о собаках и кошках. Кошки в посёлке странным образом не переводились, хотя собаки, в основном охотничьи и оленегонные, беспощадно с ними расправлялись. Только один наш котенок по кличке Серенький избежал этой печальной участи: ни одна собака не могла его догнать. Шкода он был тот еще. Он не ходил по дому – летал и прыгал. Опрокинув чернильницу – непроливашку, окунал в чернильную лужу лапы и взлетал к потолку по оконным белоснежным занавескам. Сшибал со стола чашки и стаканы. Его большие светло-зеленые глаза смотрели сразу во все стороны: что бы еще такое сотворить? Съев рыбину с себя ростом, он оставался таким же стройным, с подтянутым плоским животом. И тут же взлетал к потолку. Серый в полоску, он состоял из ушей, глаз и хвоста.
Мне нравилось за ним наблюдать. И нравилось думать о нем. И еще о том, что главное в нас – энергия. Вот бы такую энергию, как у Серенького! Можно ли ее натренировать? Или это дано так дано, а не дано – так не дано?
Еще я думала о комарах. Они отравляли нам лето. Мы ходили в накомарниках, но они забирались внутрь накомарников, изводя укусами и писком.
Откуда их столько? Если подставить им руку, рука станет мохнатой: на ней будет шевелиться сплошная серая масса.
Думала я о полярном сиянии. Это было волшебство – все небо переливалось нежными отсветами. Это невозможно описать – это надо видеть. Когда оно начиналось, поселок просыпался, люди будили друг друга и высыпали на улицу. Стояли, задрав головы, молча, забыв обо всем.
Что-то было важнее всего. Еды. Одежды. Книг. Что-то невероятное, запредельное. Внеземное.
Когда началась война, я уже умела читать и научилась слушать радио – до этого передачи по радио казались мне скучными.
Война была далеко, но добиралась и до нас. Призывали ненцев-охотников.
Из нашего поселка исчезли почти все мужчины – ушли на фронт. Стали приходить похоронки. Из Ленинграда к нам привезли семью финнов, двух стариков. То, что они рассказывали, было страшно.
Они были худы как два скелета. Говорить могли только о еде и о том, чем питались в блокадном Ленинграде.
Мы, дети, переживали гибель Зои Космодемьянской, Александра Матросова, молодогвардейцев. Страшные пытки мы чувствовали на себе, на своем теле. Я с трудом засыпала по вечерам – ужас того, что творилось в мире, надрывал сердце.