Строгость внутренних порядков училища компенсировалась удовольствиями (иногда запретными), организуемыми для себя самими учащимися.
«Юше принесли от Микельса бутербродов, 1/2 фунта шоколаду и целую корзинку бисквитов. Началось действие: мы стали тереть шоколад, послали за молоком, сварили, и мы все пили.
…С прошлого года возникло и распространилось у нас изобретение, которое, не знаю, дошло ли еще до Москвы. Вместо трубки курят папиросы, так эта штука называется. Еще зимой я дивился, глядя, как Пейкер фабриковал их, свертывая трубочки из печатной бумаги и наполняя их табаком. Теперь это усовершенствовали; берут карандаш или вроде того палочку, скатывают на ней пластинку тонкой почтовой бумаги, заклеивают края; потом загибают эту трубочку с одной стороны, наполняют её табаком, загибают снова – и курево готово. Только что завелись папиросы и в продаже в магазине Богосова, в доме Армянской церкви, но у нас только богатые берут оттуда, а прочие продовольствуются самодельщиной. В классе эта манипуляция беспрестанно производится, виноват и я, грешный. Курят в трубу: один увеселяется, а другой караулит».
Случались в училище и серьёзные происшествия, одно из которых подробно описано Победоносцевым.
«В Училище от одного конца спален до другого слышался гул и ропот. В нашем классе этот ропот скоро превратился в нервическое волнение. Вот причина.
Прокофьев – солдат, который был в то время дежурным, рассказывал, что сегодня с 8 часов вечера смотритель Кузнецов, собрав в спальни всех солдат, давал им странное приказание. Он будто бы приказывал солдатам ни в чём не слушаться воспитанников. „Не вставайте перед ними, – говорил он. – К чему вы говорите им: «Ваше благородие»? Они мальчишки, щенки, а не дворяне“. Потом, обратившись к Мартынову, которого накануне чуть не прибил Раден, сказал: „А ты дурак, что позволил прибить себя. Вас было трое, болваны! Вам бы схватить его, да и отвалять хорошенько“. Много тому подобных мелочей рассказывал Прокофьев из речи Кузнецова. Эта речь показалась всем нам такою резкою и обидною, она так раздражила всех нас, что мы не могли удержать своего негодования. Бог знает, что представлялось нам; мы собрались в толпу и рассуждали о том, что нам делать. Наконец, положили решительно: писать на другой день письмо к директору, требовать непременно удовлетворения. Подписать всем и действовать решительно. В эту минуту мы готовы были на всё; нам казалось легче потерять многие преимущества и надежды, чем спустить, оставить, простить такую обиду. До такой степени были взволнованы умы, что половина класса не могла спать часу до 4-го ночи. Воспитатель Бушман, дежурный в эту ночь, не мог спать также. Всё говорило, всё кипело.
На другой день, в понедельник, 8-го числа, Бушман, кончив своё дежурство, отправился к директору и всё рассказал ему. Между тем мне поручили написать письмо; я написал, как умел, впрочем, гораздо умереннее, чем было задумано вчера. В классе Яковлева Бушман отдал письмо директору. Директор принял его сначала как пустую, ребяческую вспышку и начал было говорить нам, как обыкновенно, в своём прежнем духе, что это всё глупости и тому подобное. Но перед ним не молчали, а многие и возражали ему. Тогда он понял, что мы не скоро отступимся от этого дела и велел в 10 часов прийти к себе от всего класса Тарасенкову, Лерхе и Котляревскому. Но и с ними говорил по-прежнему, сворачивая речь на иное. Впрочем, он Бушману поручил произвести следствие: точно ли справедливо то, что смотритель давал приказ такого рода. Мы несколько успокоились.
В 7 часов вечера после бани началось это следствие на квартире у Бушмана. Он и воспитатель Берар были председательствующими, но главными органами допроса были Тарасенков, Врангель, Оболенский и я. Приводили многих солдат, и мы допрашивали их. Кое-каких трудов стоило нам победить их упорство. Но, наконец, мы победили его. Сбивали солдат в показаниях, потому что допрашивали порознь. Всего смешнее и всего упорнее было признание Кононова. Но всё-таки мы подтвердили через этот допрос подлинность приказа, отданного Кузнецовым…
Мы ликовали, но ещё до победы было далеко. На другой день и Бушман, и Берар объявили нам, что директор не так принял их донесение, как бы они желали, и никак не хочет отставить Кузнецова от должности, говоря, что он не во власти это сделать. А класс не хотел понять этого, закипел и требовал в большей части своего состава, чтобы Кузнецова выгнали.
Написали к директору в этом духе другое письмо. Этого письма директор не принял. Вскипели наши молодцы, пошли в залу и там чуть не слово за слово, а всё-таки крупно говорили с директором, и мы его не понимали, как он не понимал нас.
Думали, думали, толковали, кричали. Хотели уходить из училища. Просились домой, говоря, что не можем оставаться в училище, говоря, что должны посоветоваться с родными. Директор позвал к себе Радена – одного из главных ажиотаторов и велел ему убираться домой. Тимрот вспылил, пошел к директору и крупно поговорил с ним, и ему было то же сказано. Это почти всех привело в негодование; ещё несколько минут – и, чего доброго, мы убежали бы все из училища.
Но развязка была близка и счастливее, чем мы думали. В залу вошёл директор; мы собрались около него кучею, и он стал говорить нам, не ругая нас, но спокойно. Представлял нам, какую глупость мы в состоянии сделать, как безумны и неумеренны наши требования. Говорил нам, что он сделал всё, что от него зависит, что Кузнецов удалён от надзора над солдатами и от всякого сношения с нами, но что он не может совершенно отставить его, а, если мы хотим, будет писать об этом принцу, попечителю училища. Впрочем, делайте что хотите, сказал он, ворвитесь к Кузнецову, повесьте его, если вам угодно, но подумайте, что из этого будет.
Тут он ушёл. Речь его почти всех образумила. Тут мы поняли, что более того, что сделал директор, нам нечего ожидать и, наконец, что распоряжение его может удовлетворить и нашим требованиям. Мы послали Бушмана сказать ему, что мы спокойны и довольствуемся тем, что он сделал для нас.
Директор воротился довольный и очень ласково говорил с нами. Он обнадёживал, обещал нам сделать всё, что может, одним словом, всех примирил с собою».
Бывали и случаи, когда воспитанники сами разрешали свои внутренние проблемы:
«Сальватори был высечен в классе за фискальство Поповым, Сиверсом, Керстеном, Врангелем и Раденом, пятью записными витязями нашего класса и училища».
Пишет Константин и о свойственных молодости радости и полноте жизненных ощущений:
«Все молоды, все поют, и песни, которые слышишь и поёшь здесь, наверное, останутся в ушах на всю жизнь. Выйдешь в сад – весною пахнет; с грустью вспоминаешь деревню, но и тут – весенний воздух, молодой лист, птичка чирикает. Мудрено ли, что и мы все принимаемся чирикать? Чирикаю и я, запеваю любимую майскую песню:
„Wie herrlich lauchtet
Mir die Natur,
Wie glänzt die Sonne,
Wie lacht die Flur…“2
В эту минуту слышу: в саду составился живой, звонкий, ладный хор. Поют русские песни, шевелящие душу, поют „В темном лесе“. Пение разнохарактерное. Вспоминаю, как зимою в спальнях Юша садится к фортепиано и запевает своим приятным тенором цыганские песни и романсы: „За Уралом за рекой“ и „Скинь-ка шапку“ и прочее, а около него кружок любителей слушает и подпевает. Немцы наши ввели в употребление свои хоры, которые все охотно поют с ними: „О, wie wohl! Ist mir am Abend“; или „Gute Nacht, gute nacht, schön Anna-Dorothee“…»
Константин Победоносцев пользовался уважением как среди товарищей (не зря же ему доверили писать коллективное письмо во время конфликта с директором), так и у преподавателей и руководства училища. Именно его вызывают к кафедре, чтобы продемонстрировать важным особам уровень знаний воспитанников.
«В класс Гримма дверь нашего класса отворилась, и вошёл министр юстиции граф Виктор Никитич Панин в сопровождении пэра Франции графа де Сен-При и нашего директора. Гримм сошёл с кафедры и подошёл к ним; мы переводили Саллюстия; отозвали Тарасенкова; он начал XII главу, но граф просил (разумеется, просьба стоила приказания) переводить с середины; он поправлял промахи и, видно, хорошо знает латынь. Тарасенков ушёл. Гримм вызвал было Пояркова, но директор сказал мою фамилию. Я переводил из середины».