Литмир - Электронная Библиотека

Вот он подошел к ней, завершив победную фразу, – ее богоданный супруг, владетель, и она коснулась тонкими пальцами мудрейшего лба.

– Я тоже собирался стать адвокатом, – заявил я. – Но защищать уголовных преступников, значит, принимать статус-кво российской империи. – Мысль опять родилась вдруг и, как всегда, показалась прекрасной. – Нынешний уголовный суд – охранительный институт. Потомки оценят его, как один из приводов бюрократии, не больше. Только политических можно защищать с чистой совестью.

К тому времени я уже был зачислен на первый курс, этим отчасти объяснялся триумф, с которым произнес новую глупость. Впервые Петров так долго слушал и глядел на меня. И еще минуту обдумывал. И за эту минуту мое чувство снова прошло путь от самовосхищения к отчаянию.

– А я, молодой человек, – начал он, и я почувствовал, что буду уничтожен, – больше расположен к уголовным преступникам… Они часто малообразованны или вовсе неграмотны, не разумеют связи своих преступлений с жизнью общества. Но они откровенны перед собой в стремлениях; кто-то добивается женской любви, кто-то денег, кто-то имущества… Политические добиваются власти, но, боюсь, чтобы иметь то же самое, а еще – славу. Где-то такая борьба получает знамя свободы и братства, а у нас, на Руси, справедливости. Ведь вы справедливости жаждете, молодой человек?

– Разумеется, – отозвался я и посмотрел на Кибальчича. Мы столько говорили обо всем этом, почему он не поддерживает меня? Боится обидеть сестру? Петрова? Согласен с ним?

– Не упоминайте всуе понятия, приятель, – усмехнулся Петров. Он уже овладел собой и снова ходил по комнате, глядя на жену, как будто в ней, в ее ясных глазах черпал и терпение, и мысли. – Вон ваш Нечаев Сергей Геннадьевич – политический. Прикажете и таких защищать с чистой совестью?

– Ненавижу Нечаева! – воскликнул я. В самом деле, кто не был потрясен и унижен, узнав об удушении студента Иванова?

– Охотно верю, – кивнул. – Но логика политических такова, что непременно будет толкать их в Петровский грот с той же пеньковой веревкой. Независимо от личных качеств и понятий о справедливости.

Странное дело, я вовсе не собирался заниматься политикой, а только литературой, искусствами, я вполне был согласен с ним, но признать согласие, казалось, нельзя: Тетяна стояла в двух шагах.

– Что же, пусть все останется, как есть?

– Уж лучше так, – продолжал он спокойно, даже сочувственно: противник оказался слабым. – И еще… Приближается смутное время. Есть такие периоды в истории, когда молодежь начинает преувеличивать свою роль в обществе и свои возможности. Хочу вас предостеречь…

– Незачем, – возразил я. – С таким же правом я могу предостеречь ваше поколение. Что скажете, когда придется держать ответ?

– Перед кем?

– Перед Россиею.

И тут рассмеялась Тетяна.

– О боже, – воскликнула она. – Какие масштабы!

Адвокат тоже смеялся. Переглядывались, как любовники и друзья.

В тот вечер они собирались в ресторан праздновать с коллегами судейскую победу, и мы с Кибальчичем остались одни.

– Н-нехорошо, – сказал он. – Как только человек начинает рассуждать в ущерб д-другому, сразу оказывается неправ.

Я ожидал поддержки, и потому обидными показались его слова.

– Так что же мне делать? Послушно внимать?

– Делать свое дело, т-тогда будешь прав.

Какое дело и правоту он имел ввиду? Я чувствовал себя несчастным, при чем тут правота или вина?

– Как ты не понимаешь? – крикнул я. – Я… я люблю ее!

– К-кого? – удивился Кибальчич.

– Твою сестру!..

Он глядел на меня, будто вместо человечьей речи услышал петушиный крик.

– Т-ты с ума сошел, – сказал он.

Потом начал смеяться. Отворачивался, понимая мое обидное положение, сдерживался изо всех сил и, наконец, не выдержал, повалился на диван и задрыгал ногами.

– 0й, вяжите меня, не могу!..

Как же я его ненавидел. Кинулся укладывать свой мешок и сундук. Вон из этого дома, от этих людей!

Тут Кибальчич взял себя в руки.

– П-прости меня, – сказал. – Кто ж знал, что так… Ах ты, господи! – задрыгал опять.

Не так часто Кибальчич смеялся, чтобы простить. Поразительная душевная глухота порой была присуща ему. Позже нам обоим стало и неловко, и стыдно.

– Я, наверно, уйду на другую квартиру, – сказал я.

– Да, п-пожалуй, – согласился он. – Так лучше…

В унынии плелся по Петербургу. Давно заметил за собой: принимаю решение и объявляю о нем – испытываю подъем духа, приходит время выполнять – упадок. Невеселые мысли бродили в голове. Вот и кончилась дружба, размышлял я. Оказывается, не так уж мы друг другу нужны. Да и были ли? А ведь я мечтал о братской любви с ним, как, к примеру, Робеспьеры Огюстон и Максимилиан, когда даже гильотина не сможет разъединить нас.

Он обязан был поддержать меня и не поддержал, должен был уйти вместе со мною – остался, должен хотя бы возразить, но согласился. Значит, не дружба, а простое соседство объединяло нас – по улице, по гимназии, по поездке. Ну, а раз так…

Но ведь мог он задержать меня хотя бы до утра? «Турок, заика, попик недоучившийся», – проклинал я его…

***

В пятницу я получил крепкий нагоняй от Щеголева, вреднейшего из людей и худшего из редакторов, за поспешную рецензию на книгу Н.Р. и всю субботу и воскресенье, как мне казалось, несправедливо обиженный, переделывал ее. В понедельник снова представил и вдруг удостоился похвалы. Хула и похвала действуют на мою психику неадекватно возрасту и опыту, от первой я впадаю в уныние, как старик, от второй – в младенческое возбуждение. Хотелось и продлить это состояние и освободиться oт него, и я пригласил своего коллегу Матвея Григорьевича Каллистрата, чей стол напротив, на обед в ближайший трактир на Спасской, приказал подать две рюмки водки. «У вас удача?» – ласково поинтересовался Матвей Григорьевич. «Да», – кивнул я.

Матвей Григорьевич, как собеседник, особенно хорош тем, что глух, как тетерев: никогда не пытается разобраться в предмете разговора, с каждым соглашается, кивает. Оглох он в Иркутске, в восемьдесят втором, когда пытался бежать из ссылки и заплутал в тайге.

Очень приятно развивать перед ним какую-либо точку зрения, к концу разговора чувствуешь себя мыслителем. Я и рассказал ему, каким, на мой взгляд, будет начавшийся двадцатый век, чего достигнут науки и искусства. В конце моего монолога Матвей Григорьевич кивнул и заметил: «А вот у Болдорихи на Лиговке утку начиняют черносливом». Испытывая глубокую приязнь друг к другу, мы выхлебали щи и в превосходном настроении возвратились в редакцию.

Тут меня ожидал почтовый конверт, отчасти изменивший мое именинное состояние.

«Милостивый государь!

Надеюсь, занятия высокой литературой дозволят Вам улучить минуту и прочитать мое письмо.

Во-первых, напомню, что двери моего дома, по крайней мере, по вторникам, еще открыты для Вас, чему я и сам удивляюсь;

во-вторых, Вы изрядный невежа, если не являетесь и в последующие дни;

в-третьих, книжечку С.Степняка мне принесли, я ее просмотрел и нашел нечто Вас интересующее.

А может, Вы нездоровы? Тогда черкните, я сам навещу Вас. Как-никак фунт баранок и четверть чаю все еще за мной.

Покорнейший Ваш слуга

П. А.»

Такой вот рескрипт. Тридцать три года знакомы, и столько же он попрекает меня теми баранками и чаем.

Пятого сентября семьдесят третьего года я, получив задание от Толля добыть сведения из первых рук для дополнения к «Настольному Энциклопедическому Словарю» явился к Петру Александровичу с фунтом чаю и низкой баранок. Почему с баранками? А потому, что было мне двадцать лет, и я легко верил и следовал всем советам. Один из тогдашних сотрудников Словаря Феофан Крепс, узнав о предстоящем мне предприятии, заявил, что хорошо знает Ефремова – человек неплохой, сообщительный, однако ж со странностями: любит пустяковые знаки внимания и в особенности баранки-сушки, те, что по копейке за фунт. Ну, а чай я купил уже по собственной догадке и разумению. Так и явился.

8
{"b":"894917","o":1}