Литмир - Электронная Библиотека

Можно было позавидовать темпераменту этого старого человека. Все мы проигрывали ему.

Журнал наш действительно собирает сведения о казнях и покушениях по газетам России. В каждом выпуске – двадцать-тридцать страниц таких сообщений мелким шрифтом в две-три строки. С недоумением увидят потомки этот список преступлений народа и его правительства. Впрочем, здесь требуется уточнение. Партия социалистов-революционеров, что опутала всю Россию от Владивостока до Гельсингфорса, стала пугалом для каждого чиновника от министра до капитана-исправника, – народ? Совет министров, что не в состоянии уразуметь происходящее и смог предложить лишь только военно-полевые суды, – правительство? Упавший духом Николай Александрович – государь?

Мотивы новых социалистов насвистаны, разумеется, мелодиями семидесятых. Но и барабаны правительства – те же: в ноябре минувшего года отменена предварительная цензура, а в августе нынешнего учреждены военно-полевые суды… С одной стороны, 15 генерал-губернаторов, убитых за последние два года, не считая всяких там полковников, полицмейстеров, капитанов, которых бьют, как зайцев по первой пороше, с другой – казни, за месяц – триста, за полгода – девятьсот пятьдесят.

– Ничего, господа, – миролюбиво произнес Протопопов. – Думаю, скоро все успокоится. На революцию не похоже. Побунтует народ и… Все будет хорошо.

Тут и поднялся тот незнакомый человек, которого я про себя назвал «грач» – так неуклюж, громоздок и мрачен показался с первой минуты.

– Не похоже?.. – переспросил и с треском, с харканьем рассмеялся. – Вы, господа старички, понимаете, на каком свете живете? Не догадываетесь, что в России уже революция?.. Думаете, успокоится? Простим вам Балмашева, Каляева, Шмидта… «Память Азова», «Очаков»? До самой смерти хотите пить чай с баранками? Не будет больше баранков, господа…

Гоголевская получилась сцена, вечность мы не могли придти в себя. Глуховатый Протопопов напряженно наставлял ладонь к уху, подслеповатый Ясинский суетливо искал пенсне, Златовратский пригнулся в кресле, словно готовясь кинуться вон… А человек этот прошел к двери, и пламя единственной свечи заколебалось, дохнуло потусторонним. Потухни она – и запредельное сходство стало бы полным.

Походка у него оказалась такая же неприятная, как и лицо, голос – на негнущихся деревянных ногах.

– Эх, господа… – опять рассмеялся с треском и харканьем. – Ладно…

Исчез, не закрыв за собой входную дверь. Снова пахнуло – теперь не потусторонним, реальным: лестницей, подвалом, грязной декабрьской улицей…

Ясинский рванулся в кресле, пытаясь движением сбросить оцепенение.

– Кто это? Как сюда попал? Кто его пригласил? Как жаль, что я свою палку оставил в прихожей!

– Еще не поздно, Иероним Иеронимович, – заметил Скабичевский. – Он далеко не ушел.

– Хорош гусь!.. Наверно, из этих, бомбистов.

– А лицо – обратили внимание? Ни кровинки!

– Вот, господа, отчего появляются террористы. От малокровия!

Оказалось, привел «грача» Скабичевский. Зачем? Познания ради.

– Ну, удружил, Александр Михайлович. Век помнить будем.

Остаток вечера мы посвятили им, бомбистам. Тому, что история ничему не научила их. Что конец нынешнего движения будет таким же плачевным, как прежде. Что социальные иллюзии развиваются в одном направлении – к краху.

Все говорили азартно, живо, но вечер оказался испорчен. И не грубым афронтом «грача», а тем, что понимали: события, которые происходят в России, значительнее, нежели мы судим о них. Время наше ушло. Звездный час Скабичевского миновал, когда цензура сожгла его «Очерки общественного развития», Златовратского – когда писал сатиры, подписываясь «маленький Щедрин», Ясинского – когда вышло и кануло в вечность – собрание его сочинений, мой… У меня, пожалуй, и вовсе не было такового. Ныне у нас иные возможности, иная роль. Можно судить вчерашний день по кодексу сегодняшнего, но никак нельзя наоборот.

«У меня, господа, – печально произнес Петр Александрович, – ныне возраст приятия. Победит революции – приму с радостью. Реакция – с покорностью соглашусь. И не в возрасте причина, а в том, что намяли бока за долгие годы, неохота подставляться опять».

Бывало, засиживались до полуночи, а ныне разошлись после чая: опасны улицы Петербурга, того и гляди примут за личность более значительную, чем ты есть.

На прощанье Петр Александрович сунул мне тонкую книжицу: «Вот то, что вас интересует. Впрочем, нового ничего…»

Книжечка Степняка меня разочаровала. О Желябове, Перовской, Гельфман рассказал интересно, а о Кибальчиче… Впрочем, сразу оговорился, что Кибальчич для него фигура неясная.

«В нем много человечности…» Разумеется. «Ни с кем особенно не дружил…» Что ж, может быть. «Темперамент – не революционера…» Гм, вам виднее. «Однако ему можно было довериться». Слава богу, хоть это разглядел.

А вот строка о том, что Кибальчич «не знал личного счастья, но и никогда не ощущал потребности в нем», меня просто-таки рассмешила. Как же так, господин покойный писатель? Где вы видели таких людей? Какая схема довлела вашему немалому таланту и разуму? Кто вам такую глупость сказал?

Опять же: «… в науку он был погружен всецело». Разве? Когда же он занимался динамитом, бомбами? Переводами, писанием рецензий в «Голос», «Новое обозрение»? Как это «всецело», если жил нелегально, постоянно менял квартиры под угрозой ареста? Если, наконец, законченного образования не получил? И еще одна фраза заинтересовала: б о ю с ь К и б а л ь ч и ч а – свидетельствовал Степняку один из современников. Боялся Кибальчича?

А впрочем, что ж… Если с первого взгляда… Да и со второго. Имелось в нем нечто казавшееся иногда жестокостью. Вчера он вам сочувствовал, а сегодня – без повода и причины – нет. Порой хотелось даже напомнить: «Ты что, Коля? Это же я, твой друг…»

Как не вспомнить – нет, не о последних его годах и делах – о невеликодушной проделке в 6-м классе гимназии. Он забавлялся тогда с серой и бертолетовой солью, смешивая в разных пропорциях, и, заворачивая в фольгу, делал взрывающиеся от удара пакеты – предмет общей зависти и вожделения. Но однажды такой пакетик он заложил в дверь – перед уроком химии. Химию преподавал Ямпольцев, самый старый из учителей, самый добрый, единственный, кто, несмотря на мизерное жалованье, проработал здесь всю жизнь. Он уже и ходил медленно, и соображал туго, всех любил, всем ставил четверки и пятерки… Дверь нашего класса имела особенность: чтобы закрыть, следовало как следует хлопнуть, Ямпольцев хлопнул.

Страшный взрыв потряс нашу гимназию.

Я не об испуге и сердечном приступе у старика, а о том, что улыбался Кибальчич, как именинник, и на педагогическом совете твердил: «Не я…»

***

Я нашел комнатку неподалеку от Университета и, оскорбленный и униженный, решил, что никогда в жизни не зайду к Кибальчичу, а при случайной встрече не подам руки. Вражда, как и дружба, должна быть абсолютной. Как я могу простить его? Как – забыть? И наперед ужасался бесповоротности своего решения, глубине его потери и одиночеству. Нет, никогда и ни при каких обстоятельствах.

Комнатка оказалась уютной, хозяйка старой и доброй. Нашлись друзья, начались занятия. Отдав рубль серебром, я вступил в студенческую кассу взаимопомощи, несколько книг – в студенческую библиотеку. В литературном кружке прочитал стихи, написанные в подражание Некрасову, – был признан настоящим поэтом. Все складывалось, как нельзя лучше. О Кибальчиче вспоминал с чувством превосходства и снисхождения.

Однако душа моя уже сомневалась. Что если раскаяние его так велико, что даже не решается на встречу со мной?

Признаться, хотелось увидеть и Тетяну.

Чувство мое, обнесенное пеплом за два месяца, вспыхнуло ярче прежнего, когда подходил к их дому. Мысленно я уже видел нежную улыбку на смуглом, темноглазом, как и у Кибальчича, лице, слышал такой же, как у него, медлительный голос, представлял, как сядем втроем пить чай, и я снова коснусь ее руки.

10
{"b":"894917","o":1}