– Всё. Домой! – вскричал репортер. Держа бутыль с Джиггсом в две руки, он пялился на всех ярым, просветленным взглядом. – Хагуд не знал, что ему придется меня уволить, чтобы отправить домой. И вот что – слушайте! Я больше у него не работаю, поэтому он никогда не узнает, пошел я домой или нет!
Сам же редактор после того, как за ним лязгнула дверь лифта, нагнулся и взял часы, лежавшие циферблатом вниз на стопке газет, на этом таинственно-шифрованном и сухо-ритмично-отрывистом поперечном разрезе мига, кристаллизовавшегося и уже два часа как мертвого, хотя смерть коснулась лишь временной стороны этого мига, тогда как сама его субстанция мало того что не умерла, не приобрела завершенности, но еще и была исполнена, заключая в себе всю неразрешимую загадку глупостей и заблуждений людских, трагически-тщетного бессмертия:
ФЕРМЕРЫ БАНКИРЫ БАСТУЮЩИЕ
ПОСЕВНЫЕ ПЛОЩАДИ ПОГОДА НАСЕЛЕНИЕ
Теперь уже лифтер спросил время.
– Полтретьего, – сказал редактор. Кладя часы обратно, он без какой-либо зримой задержки или расчета поместил их точнехонько в середину строки заголовков, так что теперь таинственно-шифрованная полоса оказалась ровно пополам разделена дешевым металлическим диском, являвшим собой слепую изнанку самой великой и самой неотвратимой загадки из всех. Кабина остановилась, выдвижная дверь отъехала. – Спокойной ночи, – сказал редактор.
– Спокойной ночи, мистер Хагуд, – сказал лифтер. Дверь за вышедшим лязгнула еще раз. В стеклянных уличных дверях, где пять часов назад увидел себя репортер, теперь отразился редактор – невысокий сидячего склада мужчина в поношенных брюках гольф из дешевой ткани под твид, в туфлях для гольфа на резиновом ходу, но при этом в шелковом шарфе и в недвусмысленно говорившем о деньгах пиджаке из шотландской шерсти, из одного кармана которого выглядывали воротничок и галстук, снятые, вероятно, в некотором часу пополудни уже на второй или третьей метке для мяча; а поверх всего этого – лысая, как шар, голова, роговые очки, лицо умного аскетизма, обманутого в чаяниях и надеждах, лицо старшекурсника Йельского или, возможно, Корнеллского университета, застигнутого врасплох, возмущенного и ошеломленного внезапным и зловредным постарением; и человек этот ровным шагом шел теперь навстречу ему, пересекающему вестибюль, так что кто-то – он или отражение – должен был уступить дорогу, и в конце концов оно, как и перед репортером, метнулось в сторону и исчезло, а он спустился по двум пологим ступеням в холодок медлительного зимнего предрассвета. У тротуара стоял его «родстер», рядом ждал дежурный шофер-механик из работающего круглые сутки гаража, а из открытого кузова, слегка клонясь, аккуратно поблескивая и откликаясь на блеск хромированных частей, разбросанных по матово-серебристой поверхности машины, торчали клюшки для гольфа, отдаленно напоминающие акушерский инструментарий. Шофер открыл перед Хагудом дверцу, но редактор жестом пригласил его в машину.
– Мне надо во французский квартал, – сказал он. – Довезите меня до вашего угла.
Шофер скользнул, худощавый и быстрый, мимо мешка с клюшками и рукоятки скоростей к рулевому колесу. Хагуд негибко, по-стариковски опустился на низенькое сиденье, и тут мешок с клюшками без всякого предупреждения, без всякого предостерегающего окрика стукнул его по голове и плечу с затаившимся и, казалось, рассчитанным зловредством, издав краткий сухой челюстной перестук, как будто некий взятый в людское жилье, но недоприрученный хищник – скажем, домашняя акула – скрежетнул зубами полушутливо-полусмертельно. Хагуд отпихнул мешок обратно и секунду спустя едва успел поймать его, чуть не получив повторный удар.
– Почему его назад было не положить, на откидное? – спросил он.
– Сейчас положу, – сказал шофер, открывая дверь.
– Теперь уже не важно, – сказал Хагуд. – Поехали. Мне, чтобы попасть домой, еще через весь город шпарить.
– Да, когда кончится этот Модди-Гроу, нам всем полегчает, – сказал шофер.
Автомобиль тронулся; он мягко взял с места и, подвижно зависнув, поплыл по переулку с опадающим механическим подвывом; затем, выехав на авеню, рванул, набирая скорость, – машина дорогостоящая, сложная, тонко устроенная и до мозга костей бесполезная, сработанная для удовлетворения некой неясной психической потребности нашего вида, если не расы, из девственных ресурсов континента, чтобы новоявленное безногое племя обрело в ней индивидуальные мышцы, скелет и органы, – рванул, выехав на пустую авеню, обрамленную пурпурно-золотыми бумажными гирляндами, которые шли от столба к столбу, прикрепленные к ним шифрованными значками – символами смеха и веселья, теперь исчезнувших, сгинувших. Автомобиль мчался по темной безлюдной улице, концентрируя перемещение свое и выражаемую им денежную сумму в одном-единственном вкрадчиво освещенном маленьком круге, где, подбираясь к некоему еще не явленному крещендо окончательного триумфа, чьими единственными очевидцами суждено было стать бродягам, неуклонно росли ничего не значащие числа. Шофер сбавил скорость и затормозил так же мягко и мастерски, как тронулся с места; он выскользнул из машины еще до полной остановки.
– Ну вот, мистер Хагуд, – сказал он. – Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – отозвался Хагуд. Когда он пересаживался на водительское место, мешок с клюшками безмолвно изготовился ударить. На сей раз Хагуд с силой отшвырнул его подальше, в другой угол. Машина вновь поехала, но теперь это была другая машина. Она тронулась с яростным, принужденным, едва посильным креном, словно в момент остановки, помимо второго мужчины, более молодого, ее покинула какая-то важная часть механизма; затем покатила дальше и свернула на Гранльё-стрит, минуя бездействующий теперь светозвонок. На каждом из светофоров тускло и ровно маячил желтым средний глаз, и на четырех углах перекрестка теперь молочно били струи из пожарных гидрантов, подле которых высились, по одному у каждого, четверо неподвижных одинаковых мужчин в белом, похожих на пародийных врачей-интернов в комедиях, в то время как заплетенные косами потоки уносили по желобам мусорные конфетти-серпантинные останки скончавшегося вечера. Машина проплыла перекресток и углубилась в квартал узких каньонов, обвалившихся штолен, увешанных железным кружевом, теперь она пошла быстрее, теперь внизу был булыжник, вверху – низкое пасмурное небо, по сторонам – стены из густого, хриплого, невыносимого рева, как будто все былое эхо висело в этих узких улицах невидимым туманом и оглушительно, чудовищно пробуждалось даже этими пневматическими шинами и обтекаемым корпусом. Хагуд сбавил ход и остановился у жерла переулка, в котором сразу, едва выйдя из машины, увидел на плитах мостовой тень кружевного балкона в пятне падающего из окна второго этажа света, а затем в прямоугольнике окна тень руки, державшей, как ему было видно даже оттуда, тень стакана, – видно с первого же момента, когда он, хлопнув дверцей машины и наступив на впечатанное в тротуар выщербленное мозаичное слово «Утонувших», пошел по переулку, возмущенный, но не удивленный. Дойдя до окна, он увидел и саму руку, хотя задолго до этого ему уже стал слышен голос репортера. Теперь же ему только этот голос и был слышен, заглушая даже его собственный, когда он, стоя под балконом, кричал, потом вопил, пока вдруг, ни с того ни с сего, на балкон не выскочил и не перегнулся через перила щегольски обутый коротышка с простецким лицом и тонзурой как у священника, что отметил про себя таращившийся снизу Хагуд, думая с бессильным бешенством: «Да, он же мне говорил, что у них есть лошадка пони. Черт, черт, черт!»
– Ищете кого, дядя? – спросил вышедший на балкон.
– Да! – рявкнул Хагуд и вновь выкрикнул фамилию репортера.
– Как? – переспросил человек с балкона, чашечкой приложив ладонь к склоненному уху.
Хагуд проревел фамилию еще раз.
– Даже и не знаю такого, – проговорил стоявший на балконе; потом сказал: – Погодите. – Возможно, на него подействовало изумленное, возмущенное лицо Хагуда; он повернул голову и прокричал фамилию в комнату. – Есть такой? – спросил он. Голос репортера приумолк на секунду, не больше, потом грянул в прежнем тоне – в точности так, как он звучал в ушах Хагуда от самого устья переулка: