Рафаэль Сабатини
ПРОКЛЯТИЕ
Я стоял прямой и дерзкий, остриём своей шпаги, — на которой ещё держалась кровь опрометчивого болвана, — упёршись в собственный сапог, и с холодным презрением во взгляде обводил глазами пару десятков досужих псов, которые окружали меня, — псов, которые лаяли, но не смели укусить.
Двое из них приподняли моего побеждённого и бесчувственного противника с земли и пытались остановить кровь, обильно хлынувшую из раны, которую я ему нанёс. Остальные стояли кругом поблизости от нас, ворча и рыча, как шавки, но старались оставаться вне пределов моей досягаемости.
— Это скверная рана, Mein Herr (мой господин — нем.), — сказал один из тех, кто хлопотал над упавшим.
— Он сам искал ссоры, — сердито воскликнул я, — и получил свою рану в честном бою! Если здесь есть тот, кто скажет, что это не так, то ему я отвечу, что он лжёт, и докажу это на его трупе, если он осмелится выйти и показать себя мужчиной.
Их ворчание было пресечено свирепостью моего тона и жестов, и хотя вид у них был довольно мрачный и зловещий, но языки безмолствовали.
Я выразил своё презрение резким издевательским смехом.
— Итак, господа мои, — сказал я, пряча шпагу в ножны и направляясь к месту, где черни было поменьше, — поскольку никто не оспаривает моё слово, прошу позволить мне удалиться.
При моём приближении дорогу освободили. Не для меня, как я подумал сначала, но для кое-кого другого.
Высокий, худой человек в облачении монаха-капуцина[1] с опущенным на голову капюшоном протолкался туда, где стоял я.
Его глубоко посаженные глаза встретились с моими, и мгновение он удерживал мой взгляд своим, со смешанным выражением скорби и гнева.
— Итак! Вы снова взялись за своё грязное занятие, господин фон Хульденштайн, — сказал он ровным, торжественным тоном, от которого кровь бросилась мне в лицо.
— Вы полагаетесь на неприкосновенность своей власяницы[2]! — раздражённо отозвался я.
— А вы, вы полагаетесь на смерть герцога Рецбаха, — парировал он, выказывая праведное негодование. — Пока герцог был жив, эдикт имел силу, и людей вашего сорта отпугивала от стези убийства мрачная тень Шварценбаумской виселицы. Но берегитесь, сударь, — продолжил он, повышая голос, — вам не удастся продолжать свой проклятый промысел безнаказанно. Я обращусь к королю, если понадобится, и вы узнаете, что в Шверлингене всё ещё существуют правосудие и возмездие.
Белый от ярости, я шагнул к нему, но он отмахнулся от меня едва ли не презрительным жестом, и мой язык, обычно такой находчивый, прилип к нёбу.
Он наклонился над бесчувственным человеком, тогда как я только пялил глаза, дрожа от бешенства, и тщетно ломал голову над подходящим ответом.
Вскоре он снова повернулся ко мне, сверкая глазами.
— Этот человек может умереть, сударь! — вскричал он. — Вы слышите меня? Он может умереть!
— Тогда займитесь своим промыслом постриженника[3] и отпустите ему грехи, — ответил я с бездушным цинизмом.
Изумление и негодование, казалось, на мгновение лишили его дара слова. Затем он воскликнул:
— О, Господь накажет тебя, Каиново отродье! Твоя собственная смертоносная шпага послужит твоей погибели, и даже если когда-нибудь в твоей пропащей жизни откроется путь к лучшему, — он поднял правую руку вверх, и его тощий остов, казалось, раздался и вырос на моих заворожённых глазах, — пусть твоя проклятая шпага окажется непреодолимым препятствием. В этот час, если он когда-нибудь для тебя настанет, пусть бич Божий поразит тебя и пусть Его отмщение повергнет тебя ниц!
По толпе пробежал трепет как от самих слов, так и от устрашающего тона, которым они были произнесены, и многие перекрестились, словно этот монах был сам дьявол.
— Потише, поп, — пробормотал я, подходя к нему поближе и глядя ему в глаза. — Не заставляй меня делать того, о чём я мог бы пожалеть в грядущем.
— Прочь, прочь! — довольно смело возразил он. — У тебя на душе уже более чем…
Он резко смолк. Почти бессознательно я наполовину вытащил свою дагу[4], и глаза монаха уловили блеск стали. Краска сбежала с его щёк, и он отступил, бормоча какие-то латинские отрывки.
Я засмеялся над его внезапным страхом и, задвинув свой кинжал, повернулся, чтобы уйти. Толпа в безмолвии дала мне дорогу, и таким образом я покинул это сборище. Я отправился в обратный путь к центру города, который получасом ранее оставил в компании того, кто теперь лежал между жизнью и смертью под опекой грубой черни и монаха-капуцина.
Солнце садилось, когда я проходил под аркой Генриховых ворот, и я мало помышлял о том, что может случиться до того, как оно снова взойдёт, или что будет со мной на рассвете.
Я угрюмо шёл к постоялому двору “Шпага и корона”, где, как мне думалось, можно было обрести приют на вечер.
В душе своей я нёс много злых мыслей против попа, который осмелился уязвить меня при всех и обрушить на мою голову своё ребяческое проклятие, но вряд ли хоть одна мысль относилась к жалкому неудачнику, которого я пронзил и который, — насколько мне было известно или небезынтересно, — мог до утра умереть.
От места моей стычки до постоялого двора “Шпага и корона” я шёл прямиком, причём быстрым шагом, однако известие о произошедшем оказалось там раньше меня. Как только я поставил ногу на порог, старик Армштадт торопливо выдвинулся вперёд, его обычные вкрадчивые и угодливые манеры были отставлены и заменены неучтивым и оскорбительным поведением, что было внове для меня.
— Только не в мой трактир, господин фон Хульденштайн! — сурово крикнул он, преграждая мне дорогу своей дородной фигурой. — Вы не сыщете свежих жертв под моей крышей.
Сказано было яснее ясного — притом кухарчуком, в трактире которого я был завсегдатаем! Herrgott! (Господи Боже! — нем.) И я дожил до того, чтобы мне отказывал во входе в харчевню и меня же позорил виноторговец родом из сточной канавы?!
— Клянусь святым причастием! А ты не стесняешься в выражениях, подлец! Отойди в сторону! — прогремел я, шагнув вперёд.
Но он не пошевелился.
— Этот трактир мой, — ответил он нагло, — и мне следует блюсти его репутацию. Мне что, объявить “Шпагу и корону” прибежищем убийц и насмешников над попами? Убирайтесь!
С минуту я осматривался вокруг себя в сомнении: гнев требовал от меня наказать наглого негодяя, как он того заслуживал, благоразумие говорило мне отступить.
Трое или четверо прохожих уже остановились из любопытства увидеть исход этого необычного препирательства. Признать себя побеждённым и удалиться у них на глазах было досадно для моей гордости. Но однако промедление и упорство в бесплодных попытках могли спровоцировать скандал, после которого отступление было бы ещё более унизительным.
С тупым ощущением неутолённой ярости я понял, что нужно уйти; и так и ушёл, изо всех сил выказывая достоинство, которое сумел призвать, и внимательно следя, осмелится ли кто из зевак высказаться насчёт моего ухода. Клянусь душой, если бы один из них хотя бы просто улыбнулся, то я бы затеял с ним ссору. Но, зная меня, они были мудры и позволили мне уйти с миром.
Я отчётливо осознал, когда вышел за порог “Шпаги и короны”, что этот кабак с сего часа обозначил для меня отношение всего Шверлингена. Город был закрыт для меня. Куда бы я ни отправился, меня бы ждал точно такой же приём. Чтобы оставаться в столице Заксенберга, мне придётся голодать, а голодание — это неприятное занятие.
Я в полной мере осознал, насколько в этом повинно капуциново проклятие, и в душе отплатил докучливому монаху анафемой за анафему.
Занятная ситуация, в самом деле! И всё же не то чтобы неожиданная. Давным-давно я предвидел, что таков будет конец той гнусной жизни, которую я вёл с тех пор, как отец вытолкал меня из дому в заслуженном и праведном гневе.