— Балибу на дубу, не вползти ужу в трубу. Балибудубуужутрубу! — бормочет он шепотом, как молитву.
Но в ответ ничего. Ни ниточки, ни шороха, ни даже муравья. Только уголок платка, чуть влажный, уже не гладкий, не скользкий.
На уроках он рисовал что попало или складывал пополам листок, размазывая кляксу, и на страницу выпрыгивал рыжий кот, готовый на любые подвиги ради Голубого Человека и на любые проделки, лишь бы отомстить воронью, терзающему детей; то это был слон с плавниками, который побеждал на дне морском пятилапую акулу; то оса с пилой вместо жала, которая вызволяла из сердцевины ходячего дерева принцессу, опутанную тысячью спящих удавов. Стоя на коленях перед черным покровом, роняющим со всех четырех углов золотые слезы, он мнет в руке тонкий платочек и вдруг забывает про своего свирепого бесхвостого льва, потому что сладковатый, чуть холодящий запах маленького белого комочка пробуждает в самых недрах его существа какое-то странное ощущение, еще более смутное и давнее, чем пожелтевшая и потрескавшаяся фотография, и такое зыбкое, что не мешает ему услышать щебет птиц в саду священника, тотчас же заглушенный хором певчих.
И пение птиц, и деревья, и, пожалуй, даже церковь — хотя он впервые попал на отпевание, и все вокруг было таким большим, и не было других детей, кроме него, — возвращают его в тамошний мир, где горизонт со всех четырех сторон замкнут стенами.
Впервые Голубой Человек отдал распоряжение, не предупредив его, хотя даже его заклятая врагиня Свиное Копыто все знала. Она проведала раньше него об этом невероятном событии: он покидал Большой дом впервые и навсегда. Он даже не успел в последний раз оглянуться на эти сотни лиц, которые мелькали перед ним, сколько он себя помнит, и чаще всего он задыхался от того, что их так много, знакомых и неожиданных, с которыми ему постоянно приходилось вести борьбу за свое место в жизни, но все же это был его, его мир. А теперь им завладевает страх такой же, как тогда, когда он попал в Большой дом. Сколько же времени прошло с тех пор, сколько дней, дождливых, снежных, опаляющих солнцем, обжигающих морозом, сквозь которые он все-таки сумел пробиться, стал таким взрослым, что его швырнули в самую гущу жизни?
Он был тогда совсем маленький! Пришла зима. Какая-то пожилая дама привела его и оставила одного посреди коридора, длинного, как ночь. Вдруг вспыхнул свет, и они появились, сотни и сотни, шагая попарно, в одинаковых синих полосатых рубашках, в одинаковых грубых бумажных выцветших комбинезонах, в одинаковых разбитых башмаках, безостановочно грохавших по голому полу, чуть осевшему посередине от вечного топота ног. Все большие, бритоголовые, а лица непроницаемые и жесткие. И по бокам — воронье с колотушками. Он закрыл ладонями уши, чтобы эти башмаки не раздробили ему череп, и прижался к стене, стараясь сделаться еще меньше, а, когда он на миг переводил дыхание, они все так же шагали и шагали, словно, дойдя до конца коридора, они возвращались, но уже с другой стороны. Как же в одном доме, пусть даже в таком большом, может поместиться столько детей, совсем одинаковых, будто их штампует машина, которую никак уже не остановишь? Когда он сам занял место в шагающей колонне, он перестал слышать этот топот, но часто в дортуаре, таком же длинном, как коридор, он вдруг просыпался среди ночи весь дрожа, ему чудилось, будто тысячи башмаков молотят без передышки по крыше, и рядом не было стены, к которой он мог бы прижаться.
Он даже не успел взглянуть в последний раз на эти лица, не успел попрощаться с Китайцем, этим дурачком, которому он недавно начал рассказывать свои истории и который сидел и слушал как истукан, и приходилось ему объявлять, что рассказ, мол, окончен, и тогда тот снова принимался за свое любимое занятие — охоту на муравьев, которых поедал живьем.
А длинному Жюстену со сломанным носом, который так долго мучил его, дубасил кулаками, пинал ногами, плевал в лицо, сдергивал с него штаны, бросал песок в глаза, заливал чернилами его тетрадки, швырял его книги в грязь, писал в его суп и которого все боялись, кажется даже воронье, — так вот нос длинному Жюстену перебил не кто-нибудь, а он, в порыве ярости, колотя его каблуками по лицу, потому что в тот день он решил, что выход только один: драться с Жюстеном, пока тот его не прикончит; и Голубой Человек сказал ему: «Сейчас или никогда», и вот не он, а длинный Жюстен остался с перебитым носом, не у него, а у Жюстена шла кровь, не он, а Жюстен ревел, а вороны еще наподдали ему. С тех пор Жюстен уже никого не мучил, и если бы не переломанный нос, то, пожалуй, лицо у Жюстена было бы теперь даже довольно милым, ведь именно это лицо проплывает сейчас перед ним на фоне черного покрова, смягченное золотым шитьем и воспоминанием, и Жюстен улыбается ему на прощание от имени сотен башмаков, разлапистых, как цветная капуста, марширующих по коридору под надзором воронья с колотушками. Он так расчувствовался, что готов отдать длинному Жюстену шарик воску, чтобы тот подправил себе нос. Почему Жюстен до сих пор не вышел на свободу, ведь он старше его, теперь почти взрослого, и Жюстен даже под градом пощечин Свиного Копыта стоял на своем: его отец, мол, священник в Иерусалиме, и доказательство тому — три его безгорбых верблюда, которые пьют только святую воду. Такой отец, понятно, никогда не вызывал сына в приемную на свидание, и длинный Жюстен проводил мучительные воскресения за чтением Ветхого или Нового завета, которые он, не моргнув глазом, швырял куда ни попадя, едва заслышав за стеной шелест автомобильных шин. В приемную вообще-то редко кто заходил: она блистала чистотой и пустотой со своей дюжиной черных соломенных стульев, двумя позолоченными плевательницами и распятием. Жюстен вполне мог обойтись без этих пощечин, но ведь он говорил сущую правду.
И вот в этой самой приемной, холодной, как небытие, его сдали на руки двум полицейским, двум благообразным глухонемым верзилам, и теперь он мнет в руке маленький надушенный платочек и чуть принужденно улыбается, потому что чувствует, что предал Жюстена, чья славная рожа парит над шестью толстыми свечами, поднимаясь все выше и выше, прямо к крылатым младенцам, взирающим на нее, приоткрыв свои ангельские ротики.
Хоть бы какой-нибудь знак подал Голубой Человек, хоть бы дал о себе знать. Непонятное полное молчание. Словно он подвергает его самому страшному в его жизни испытанию, отказывая в поддержке, предоставляя самому разбираться в правилах игры, в ловушках, в невидимых следах — и даже без помощи этого плута Балибу, который всегда проникал в замыслы Голубого Человека, потому что и впрямь видел его, ведь от глаз вроде бы дремлющего кота не может укрыться то, что происходит ночью, когда дети спят, а совы пьют лунное молоко, чтобы кормить им своих птенцов.
— Ну-ка сопляк, ступай отсюда! Гуляй себе на улице!
Чья-то рука впивается ему в плечо и встряхивает его. Он вырывается, отпрыгивает в сторону и, не оглядываясь на шипящий голос, от которого вдребезги разлетается славная рожа Жюстена в сиропно-розовых облаках, направляется к печальной даме, всхлипывающей, как спящая собачонка; он протягивает ей крошечный мягкий платочек, запах которого относится к тем далеким временам, когда не было еще Балибу, не было детей, марширующих, как оловянные солдатики, в такт колотушкам, не было стен и того леденящего губы снега на холодном мраморном лбу матери в молочно-белой кипени атласа.
Пробираясь к ней, он протискивался между неподвижными тумбообразными ногами, карабкался по какому-то странному сооружению, покрытому вроде бы зеленой кошачьей шкурой, и чуть не рухнул на странное высокое ложе, где волосы ее казались особенно черными на белой подушке.
Его руки и губы не могли поверить в снег.
Его оторвали от нее, крича прямо в ухо, в его упрямое неверие:
— Как тебе не стыдно! Ты порвал ее четки!
— Почему она спит, когда здесь столько народу?
А еще раньше, он помнит, возникал запах, не совсем такой, как от этого платка, но все же похожий, напоминавший тихий голос и ласковые ладони.