Двадцать второй номер — не спальня, а чулан с грубо сколоченной кроватью и слуховым окошком на потолке. Когда все комнаты в отеле заняты, нам с сестрой приходится располагаться там. Я беру на руки горячее и слабенькое тельце Марианны, говорю ей, что это я, Сильвия — чтобы она не плакала, — и несу на верхний этаж, пока мать, двигаясь быстрее собственной тени, восстанавливает прежнее убранство и громко зовет ожидающего внизу постояльца.
В двадцать втором номере кровать узкая и холодная. Постояльцу, который сейчас располагается в двадцать первом, должно быть, приятно будет улечься в постель, нагретую сестрой, он там быстро заснет. А вот я заснуть не могу. Не спеша развешиваю на стене картинки с утенком Дональдом, которые всегда таскаю с собой, они создают семейный уют.
Слуховое окно расположено так высоко, что из него виден только черный кусочек неба. Я не отрываю глаз от этого прямоугольника… А куда мы денемся, если мать сдаст еще и двадцать второй?
Я очень люблю младшую сестренку. Когда она рядом, мне не так холодно. Мать иногда в шутку рассказывает, как однажды, когда мне было два года, она застала меня, когда я душила малышку Марианну. Эта история не кажется мне смешной. Я, конечно, была очень ревнива, но душить Марианну? Нет, мне бы ее не хватало. Я предпочитаю дергать ее за ушко, щипать пухлые щечки — так, чтобы было не больно, — и важно напоминать, что я старше, сильнее, ей надо меня слушаться.
Ласкаться в семье не принято, физический контакт сведен к минимуму. Прикосновения подразумевают нежность, а это качество бесполезное. Работа, движение и соблюдение дистанции заменяют собой все.
— А нужно ли друг к другу прикасаться, чтобы получились дети? — с любопытством интересуюсь я.
Мама, смутившись, начинает рассказывать про капусту и цветы, чем весьма забавляет тетю Мари. Что за дурацкая теория, думаю я.
Этим вечером в отеле воцаряется мрачная тишина, и я, страдая от бессонницы, внимательно вслушиваюсь, не пройдет ли кто, не звякнут ли чашки из фарфоровых сервизов. Я жду, что в дверь просунется голова уставшей матери и та потребует покинуть номер, как бы поздно ни было, как бы крепко ни спала сестра; подняться еще выше, забраться еще дальше, в такую крохотную комнатенку, что туда едва-едва можно будет зайти, такую малюсенькую, что меньше на свете нет. Тогда нас больше никто никогда не увидит, о нас забудут навсегда.
Я боюсь этих перемещений по комнатам моего детства под руководством матери, ночных гонений ради удобства чужих людей, из-за нескольких лишних флоринов. В который раз подтверждается мое давнее предположение: я мешаю, я лишняя, недорого стою, дешевка. Блуждая из одной комнаты в другую, я стараюсь скрыть душевную боль за внешним равнодушием.
— А здесь ли Ханс? — спрашивает постоялец.
— Нет, он здесь больше не работает, — сухо откликается тетя Алиса.
Мужчина удивлен, его руки на стоике администрации чуть заметно дрожат.
— А где же он? — продолжает он, заметно огорчившись.
— Не знаем и знать не хотим.
— А, ну что ж…
Постоялец получает ключ, поднимается по лестнице и в нерешительности останавливается. Неожиданно он хватается за перила и закрывает лицо руками. Мы смотрим на него во все глаза.
— Да он никак плачет? — удивляется тетя Алиса. — Ты его знаешь?
— Нет.
Я ухожу побродить по гостиной. Да, я его знаю. Я вспомнила его яркое пальто с черным меховым воротником и огромный воспаленный прыщ на лице. Этого типа дядюшка Ханс целовал на кухне. Я вошла туда бесшумно, думая, что никого нет; было уже поздно, а я не поужинала. Дядюшка Ханс сжимал ладонями шею этого мужчины и как будто ел его губы. Их руки напряженно сплетались, казалось, они изголодались друг по другу. Этот человек стоял ко мне спиной и не видел меня, а дядюшка Ханс стоял ко мне лицом. Он сразу меня заметил, на мгновение остановился, а потом снова принялся заглатывать рот того типа. Оба тихо похрюкивали. Дядюшка Ханс выдержал мой неподвижный взгляд, потом закрыл глаза и снова открыл их, глядя прямо на меня. Он смотрел так, будто хотел заорать на меня, выразить накопившееся бешенство, посмотреть, как рухнет мой закрытый девичий мирок безмолвной мечтательницы.
Я увидела страсть, и она мне не понравилась. Я рассмотрела наслаждение, и оно показалось мне противным. Глядя дядюшке Хансу прямо в глаза, я незаметно, очень медленно попятилась назад.
Мои тапочки прошуршали по линолеуму, и я тихонько вышла из невидимого круга желания, возникающего вокруг двух тел, которые хотят друг друга. Я лишь на минуту заглянула в мир страсти, чтобы тотчас сбежать.
Я часто задаю себе вопрос, что за жизнь клубится и гудит за закрытыми дверями. Чем там занимаются? Я чувствую в себе постоянную потребность подглядывать, когда из-за полуоткрытой двери на пол падает небольшой лучик света; точно старуха, сидящая у окна, я хочу получить свою порцию чужой жизни. Захлопнутые двери скрывают близость, желание, тайну.
Я внимательно прислушиваюсь ко всем звукам. Я смекнула, что существует сила, которая оказывается мощнее всех других, раз она, едва стемнеет и затихнет городской шум, сближает все живое, притягивает людей друг к другу, словно магнитом. Я вижу, как в баре тела соприкасаются под столиками, а женщины благосклонно кивают мужчинам. Эта взрослая сила меня интригует.
Но почему она не затрагивает моих родителей?
Почему они не вместе? Мать не склоняет покорно голову, как другие женщины. Нет, мои родители не сплетаются в объятьях, даже когда закрывают дверь. Я это знаю. У них в спальне спит мой братик. Я вхожу туда без стука, бесшумно, с невинным видом, будто заблудилась, я полна решимости узнать правду. Мои родители редко спят вместе. Они вечно поступают друг другу наперекор. Когда мать ложится спать, отец встает. Когда отец начинает раздеваться, мать уже просыпается. У ног отца всегда вертится и рычит пес Каллас. Вокруг них нет никакого круга интимности.
Тетя Алиса столь же прямолинейна и чопорна, сколь непредсказуема, чудаковата и безрассудна тетя Мари.
Тетя Алиса — мамина сестра. Рано утром она приезжает на работу в отель из Хильверсума, что в двадцати километрах от Утрехта. Живет она с матерью, с моей бабушкой, благочестивой протестанткой, строгой, молчаливой и доброй.
Иногда я сбегаю к ней, пытаясь вырваться из суматохи отеля. Впервые я поехала на поезде одна, когда мне было четыре года. Ветер доносил до меня объявления об отправлении поездов. Я была уверена, что это зовут меня, и просто уехала, ничего никому не сказав.
— Внимание, отойдите от края платформы, поезд на Хильверсум отправляется!
А я уже сидела внутри, и все меня с любопытством рассматривали: что за кроха?
У бабушки есть принципы, она — строгий хранитель моего детства, его твердая опора, чего не скажешь об отеле с его беспокойной суетой.
По воскресеньям у бабушки тихо, за столом нужно обязательно сидеть молча, велосипеда нет. Нет и привокзального киоска с жареной картошкой. Все рассаживаются и произносят молитву, чтобы не угодить в адское пекло. Необходимо благодарить Бога за каждую трапезу, будто Он нам ее подарил. Это непонятно, но в напряженной тишине, воцарившейся за столом, я чувствую, что мои вопросы окажутся явно некстати. И молчу, стараясь быть послушной, ведь я для этого приехала.
Мои любимый стул стоит напротив трехстворчатого зеркала, в которое я подолгу смотрюсь. Собственная персона вызывает у меня любопытство. Я стараюсь изучить себя, подобно многим одиноким детям; я собой интересуюсь. Рассматриваю профиль, затылок, все, чего просто так не увидишь. Еще я наблюдаю за тем, как расту. И чем больше наблюдаю, тем быстрее расту. Мне нравится смотреть на себя. Как только бабушка уходит, я подхожу к зеркалу так близко, будто хочу поцеловать свое отражение. От моего дыхания стекло слегка запотевает, и мне приходится протереть зеркало, чтобы снова увидеть себя. Я меняю выражения лица, гримасничаю. Притворяться — легко.