Да, она и впрямь была прекрасна – прекрасна сверх всяких моих ожиданий. Ковентри Тернер, при всем своем воодушевлении, не сумел воздать ей по заслугам. Он расточал похвалы ее глазам – огромным, лучистым, печальным глазам, – прозрачной бледности, точеным чертам лица; но ни словом не обмолвился о том естественном достоинстве, совершенном благородстве и утонченности, которые сквозили в каждом ее взгляде, в каждом жесте. Мой приятель попросил дозволения снова взглянуть на браслет, приглянувшийся ему накануне. Горделиво, величаво, не проронив ни слова, она отперла ящик и положила вещицу на прилавок. Он спросил, нельзя ли поднести браслет поближе к свету. Она наклонила голову, и только. Меня не оставляло чувство, будто нам прислуживает юная императрица.
Тернер прошел с браслетом к двери и сделал вид, что внимательно его разглядывает. Две золотые цепочки, через равные промежутки соединенные узорной деталью в форме бобового зерна с ярким кораллом и брильянтами. Вернувшись к прилавку, он спросил у меня совета: понравится ли браслет его сестре, которой он обещал привезти сувенир из Венеции?
– Вещица прелестная, – ответил я, – но сувенир из Венеции должен быть изготовлен в Венеции. Это же, полагаю, турецкая работа.
Прекрасная еврейка подняла на меня взгляд. Мы говорили по-английски; она, однако, все поняла и холодно уточнила:
– Е Greco, signore[6].
В ту же минуту из какой-то темной конторы в глубине неожиданно вышел седой бородатый старик – все подмечающий Шейлок с карандашом за ухом.
– Иди в дом, Саломея… иди, дитя мое, – поспешно сказал он. – Я сам обслужу этих господ.
Она лишь на мгновение встретилась с ним взглядом и молча пошла прочь, скрывшись в сумраке задней комнаты.
Больше мы ее не видели. Мы еще немного потянули время, праздно переходя от одного ларца с украшениями к другому, но наши надежды не оправдались. В конце концов Тернер купил свой браслет, мы снова оказались на узких улочках и вскоре вернулись на яркий свет главной венецианской площади.
– Ну как, – выдохнул он, ия, – что скажешь?
– Хороша!
– Красивей, чем ты думал?
– Стократ. Но…
– Чем скорее ты выбросишь ее из головы, тем лучше! – закончил он за меня.
Он, конечно, принялся клясться и божиться, что никогда не выбросит ее из головы, никогда не сможет забыть. Он и слышать не хочет о том, что их разделяет, знать не желает никаких возражений и не верит ни в какие препоны. То, что прекрасная Саломея не только не ведает о его страсти и не интересуется его персоной, но и понятия не имеет, кто он и что он, почиталось сущими пустяками, не стоящими даже упоминания в его перечне возможных осложнений. Уразумев, что он безнадежно глух к доводам рассудка, я умолк.
Не прошло, однако ж, и недели, как все было кончено.
– Скажи-ка, Блант, – произнес он как-то утром, приблизившись к моему столику в кофейне гостиницы, где я устроился с намерением ответить на целую кипу писем из дому, – не двинуться ли нам завтра поутру в Триест? Ну полно, не смотри на меня так… ты ведь меня знаешь. Я болван, что возмечтал, будто она полюбит меня, меня – незнакомца, чужестранца, христианина!.. Но все равно мне ужасно не по себе и… и хочется бежать отсюда за тысячу миль!
Мы вместе поехали в Афины и там распрощались – Тернер держал путь в Англию, а я на Восток. Мои странствия продолжались много месяцев. Сперва я направился в Египет и Святую землю, потом присоединился к экспедиции на берега Евфрата, и вот наконец, после года беспрерывной восточной эпопеи, примерно в середине апреля вновь очутился в Триесте. Здесь я обнаружил заветную связку писем, встречу с которой предвкушал тем острее, чем меньше недель до нее оставалось; среди прочих оказалось там и письмо от Ковентри Тернера. На сей раз он был не просто смертельно влюблен, но намеревался вскоре связать себя брачными узами. Письмо изобиловало подобающими случаю восторгами и заверениями. Автор его был счастливейшим из смертных; его суженая – прекраснейшей и приятнейшей из женщин; будущее рисовалось чистым раем; прошлое – печальной чередой заблуждений. Что же до любви, то он, разумеется, дотоле ее по-настоящему не знал.
А как же прекрасная Саломея?
Ни слова о ней, ни единого слова во всем письме! Он забыл о ней так основательно, словно ее никогда и не было. А ведь как безумно он был влюблен и как безумно страдал всего какой-то «годик» тому назад! Так-то… Хотя, с другой стороны, «годик» уж минул – а кто из мало-мальски знавших Ковентри Тернера мог надеяться, что он припомнит свою la plus grande des grandes passions[7] по прошествии вполовину меньшего срока?
Переночевав в Триесте, я на следующий день отправился в Венецию. Не знаю почему, из головы у меня не шел Тернер с его любовными похождениями. Мне вспомнилась Мерчерия – как мы с ним вдвоем туда наведались. Я не мог отделаться от образа красавицы еврейки. Все так же ли она прекрасна? Все так же ли сидит с книгой за прилавком, и за спиной у нее таинственный сумрак и вокруг тюки драгоценных тканей и горы украшений?
Неодолимая сила гнала меня вновь пройти по Мерчерии и еще хотя бы раз увидеть Саломею. И я поехал. Утром меня задержали дела, и на место я попал только часам к трем-четырем. Кругом было многолюдно. Я шел по достопамятной улице, высматривая темную лавчонку с неказистым прилавком снаружи… но все напрасно. Когда я забрел так далеко, что впереди она, как мне казалось, быть уже не могла, я двинулся в обратный путь.
Внимательно оглядывая дом за домом, я дошел до сводчатого прохода на улицу, но лавки как не бывало. Напрашивалось единственно возможное объяснение – я все-таки рано повернул назад, и я решил повторить попытку и шел, пока не достиг развилки. Тут я остановился, поскольку твердо знал, что это место я не проходил.
Совершенно очевидно, что старик еврей не держал больше свою прежнюю лавку на Мерчерии и что шансы установить его нынешнее местопребывание ничтожны. Навести справки у нового хозяина я не мог, потому что не в силах был распознать нужный мне дом. Я не мог, как ни старался, припомнить, чем торговали по соседству. Имени старика – и того я не знал. Уверившись в тщетности дальнейших усилий, я оставил поиски и утешал себя мыслями, что мое сердце тоже не камень – и может, для моего спокойствия лучше не видеть снова прекрасную Саломею. Мне суждено было, однако, увидеть ее – и притом довольно скоро.
Год утомительных, сверх даже обычного, восточных странствий вызвал во мне настоятельную потребность в отдыхе, и я решил позволить себе провести месяц на этюдах в Венеции и окрестностях, прежде чем поворотиться лицом к родным пределам. Поскольку первейшая задача рисовальщика с натуры – это выбор точки обзора и поскольку более удобного средства передвижения, чем венецианская гондола, не изобретено, все первые дни моего пребывания в городе прошли в бесконечных водных прогулках: то я исследовал всевозможные каналы – большие и маленькие, то делал вылазки в направлении Мурано, то объезжал острова, что находятся за Кастелло Сан-Пьетро, попутно делая зарисовки несметного числа живописных видов и выкуривая несметное число сигарет. Кажется, на четвертый или на пятый день такой необременительной работы мой гондольер предложил отвезти меня подальше, на Лидо. До заката оставалось еще часа два, а до великолепного песчаного берега было не больше трех-четырех миль, так что я согласился, и лодка, взяв новый курс, заскользила прочь от Венеции, с каждым взмахом весла удаляясь от нее все дальше. Постепенно смутная полоска на горизонте приблизилась, выросла над безмятежной гладью Лагуны, открыв взору свой зазубренный контур, потом проступили холмы, разделенные участками бурого песка, вкрапления сухой травы и зарослей кустарника – все выглядело так, словно мы приблизились к краю неведомой и неприютной пустыни, которая для всякого странника означает конец пути. Мой гондольер направил лодку прямо туда, где из воды у берега торчало несколько шестов, указывавших место причала, и там не без труда, поскольку был отлив, развернул гондолу. Я сошел на берег. С первого шага я очутился среди могил.