– Ну, вы и теперь будете спорить? Вы видите сами, что нельзя не напечатать. Я вам буду особенно благодарен; и очень рад, что этот случай доставил мне удовольствие с вами познакомиться…
Майор, как видно из этого, решился на сей раз немного поподличать. – Напечатать-то, конечно, дело небольшое, – сказал чиновник, – только я не предвижу в этом никакой для вас выгоды. Если уже хотите, то отдайте тому, кто имеет искусное перо, описать это как редкое произведение натуры и напечатать эту статейку в «Северной пчеле» (тут он понюхал ещё раз табаку) для пользы юношества (тут он утёр нос) или так, для общего любопытства.
Коллежский асессор был совершенно обезнадёжен. Он опустил глаза в низ газеты, где было извещение о спектаклях; уже лицо его было готово улыбнуться, встретив имя актрисы, хорошенькой собою, и рука взялась за карман: есть ли при нём синяя ассигнация, потому что штаб-офицеры, по мнению Ковалёвы, должны сидеть в креслах, – но мысль о носе всё испортила!
Сам чиновник, казалось, был тронут затруднительным положением Ковалёва. Желая сколько-нибудь облегчить его горесть, он почёл приличным выразить участие своё в нескольких словах:
– Мне, право, очень прискорбно, что с вами случился такой анекдот. Не угодно ли вам понюхать табачку? это разбивает головные боли и печальные расположения; даже в отношении к геморроидам это хорошо.
Говоря это, чиновник поднёс Ковалёву табакерку, довольно ловко повернув под неё крышку с портретом какой-то дамы в шляпке.
Этот неумышленный поступок вывел из терпения Ковалёва.
– Я не понимаю, как вы находите место шуткам, – сказал он с сердцем, – разве вы не видите, что у меня именно нет того, чем бы я мог понюхать? Чтоб чёрт побрал ваш табак! Я теперь не могу смотреть на него, и не только на скверный ваш берёзинский, но хоть бы вы поднесли мне самого рапе.
Сказавши это, он вышел, глубоко раздосадованный, из газетной экспедиции и отправился к частному приставу, чрезвычайному охотнику до сахару. На дому его вся передняя, она же и столовая, была установлена сахарными головами, которые нанесли к нему из дружбы купцы. Кухарка в это время скидала с частного пристава казённые ботфорты; шпага и все военные доспехи уже мирно развесились по углам, и грозную треугольную шляпу уже затрогивал трёхлетний сынок его; и он, после боевой, бранной жизни готовился вкусить удовольствия мира.
Ковалёв вошёл к нему в то время, когда он потянулся, крякнул и сказал: «Эх, славно засну два часика!» И потому можно было предвидеть, что приход коллежского асессора был совершенно не вовремя; и не знаю, хотя бы он даже принёс ему в то время несколько фунтов чаю или сукна, он бы не был принят слишком радушно. Частный был большой поощритель всех искусств и мануфактурностей, но государственную ассигнацию предпочитал всему. «Это вещь, – обыкновенно говорил он, – уж нет ничего лучше этой вещи: есть не просит, места займёт немного, в кармане всегда поместится, уронишь – не расшибётся».
Частный принял довольно сухо Ковалёва и сказал, что после обеда не то время, чтобы производить следствие, что сама натура назначила, чтобы, наевшись, немного отдохнуть (из этого коллежский асессор мог видеть, что частному приставу были небезызвестны изречения древних мудрецов), что у порядочного человека не оторвут носа и что много есть на свете всяких майоров, которые не имеют даже и исподнего в приличном состоянии и таскаются по всяким непристойным местам.
То есть не в бровь, а прямо в глаз! Нужно заметить, что Ковалёв был чрезвычайно обидчивый человек. Он мог простить всё, что ни говорили о нём самом, но никак не извинял, если это относилось к чину или званию. Он даже полагал, что в театральных пьесах можно пропускать всё, что относится к обер-офицерам, но на штаб-офицеров никак не должно нападать. Приём частного так его сконфузил, что он тряхнул головою и сказал с чувством достоинства, немного расставив свои руки:
«Признаюсь, после этаких обидных с вашей стороны замечаний я ничего не могу прибавить…» – и вышел.
Он приехал домой, едва слыша под собою ноги. Были уже сумерки. Печальною или чрезвычайно гадкою показалась ему квартира после всех этих неудачных исканий. Взошедши в переднюю, увидел он на кожаном запачканном диване лакея своего Ивана, который, лёжа на спине, плевал в потолок и попадал довольно удачно в одно и то же место. Такое равнодушие человека взбесило его; он ударил его шляпою по лбу, примолвив: «Ты, свинья, всегда глупостями занимаешься!»
Иван вскочил вдруг с своего места и бросился со всех ног снимать с него плащ.
Вошедший в свою комнату, майор, усталый и печальный, бросился в кресла и наконец после нескольких вздохов сказал:
– Боже мой! Боже мой! За что это такое несчастие? Будь я без руки или без ноги – всё бы это лучше; будь я без ушей – скверно, однако ж всё сноснее; но без носа человек – чёрт знает что: птица не птица, гражданин не гражданин, – просто возьми да и вышвырни за окошко! И пусть бы уже на войне отрубили или на дуэли, или я сам был причиною; но ведь пропал ни за что ни про что, пропал даром, ни за грош!.. Только нет, не может быть, – прибавил он, немного подумав. – Невероятно, чтобы нос пропал; никаким образом невероятно. Это, верно, или во сне снится, или просто грезится; может быть, я как-нибудь ошибкою выпил вместо воды водку, которою вытираю после бритья себе бороду. Иван, дурак, не принял, и я, верно, хватил её.
Чтобы действительно увериться, что он не пьян, майор ущипнул себя так больно, что сам вскрикнул. Эта боль совершенно уверила его, что он действует и живёт наяву. Он потихоньку приблизился к зеркалу и сначала зажмурил глаза с тою мыслию, что авось-либо нос покажется на своём месте; но в ту же минуту отскочил назад, сказавши:
– Экой пасквильный вид!
Это было, точно, непонятно. Если бы пропала пуговица, серебряная ложка, часы или что-нибудь подобное; но пропасть, и кому же пропасть? и притом ещё на собственной квартире!.. Майор Ковалёв, сообразя все обстоятельства, предполагал едва ли не ближе всего к истине, что виною этого должен быть не кто другой, как штаб-офицерша Подточина, которая желала, чтобы он женился на её дочери. Он и сам любил за нею приволокнуться, но избегал окончательной разделки. Когда же штаб-офицерша объявила ему напрямик, что она хочет выдать её за него, он потихоньку отчалил с своими комплиментами, сказавши, что ещё молод, что нужно ему прослужить лет пяток, чтобы уже ровно было сорок два года. И потому штаб-офицерша, верно из мщения, решилась его испортить и наняла для этого каких-нибудь колдовок-баб, потому что никаким образом нельзя было предположить, чтобы нос был отрезан: никто не входил к нему в комнату; цирюльник же Иван Яковлевич брил его ещё в среду, а в продолжение всей среды и даже во весь четверток нос у него был цел – это он помнил и знал очень хорошо; притом была бы им чувствуема боль, и, без сомнения, рана не могла бы так скоро зажить и быть гладкою, как блин. Он строил в голове планы: звать ли штаб-офицершу формальным порядком в суд или явиться к ней самому и уличить её. Размышления его прерваны были светом, блеснувшим сквозь все скважины дверей, который дал знать, что свеча в передней уже зажжена Иваном. Скоро показался и сам Иван, неся её перед собою и озаряя ярко всю комнату. Первым движением Ковалёва было схватить платок и закрыть то место, где вчера ещё был нос, чтобы в самом деле глупый человек не зазевался, увидя у барина такую странность.
Не успел Иван уйти в конуру свою, как послышался в передней незнакомый голос, произнёсший:
– Здесь ли живёт коллежский асессор Ковалёв?
– Войдите. Майор Ковалёв здесь, – сказал Ковалёв, вскочивши поспешно и отворяя дверь.
Вошёл полицейский чиновник красивой наружности, с бакенбардами не слишком светлыми и не тёмными, с довольно полными щеками, тот самый, который в начале повести стоял в конце Исакиевского моста. – Вы изволили затерять нос свой?
– Так точно.
– Он теперь найден.
– Что вы говорите? – закричал майор Ковалёв. Радость отняла у него язык. Он глядел в оба на стоявшего перед ним квартального, на полных губах и щеках которого ярко мелькал трепетный свет свечи. – Каким образом?