Эва решила и кормить Станислава сама, «как дома», и стала готовить ему, рискуя ароматами свести гурманов с ума и накликать всеяпонский наплыв обожателей польской кухни ко мне в клинику (о Аматэрасу, какая двусмысленность!). Эва решила развернуть здесь бизнес и пароходами отправить японские товары домой, в Польшу, ограничилась, однако, контейнером. Присмотрела палаты себе под офис и заказала дополнительно средства связи и оргтехнику (которые, к счастью, не получила, скорее всего, что-то напутав). И без них мне казалось, что всё Эвино тело стрекочет подобно ткацкому станку: как средний японец с карманным компьютером, так Эва привычно не расставалась с мобильным телефоном. В комнате Стаха появилось большое зеркало, на котором Эва оставляла инструкции мужу и рисовала помадой губки и сердечко. Ей ужасно стали мешать даже не липучие взгляды охраны, а честно исполняемые охранниками служебные функции. Я почувствовала себя просто лишней на этом свете, когда осмелилась отменить Эвины торговые заказы на мою клинику и переадресовала их ей на гостиницу. Впрочем, я всё же могла бы принести ей пользу, если бы «пробила» Эвины грузопотоки в обход строгой таможни. Но я не «пробила».
Я выдержала очень недолго. Как только убедилась, что Стах практически здоров, тут же поручила ураганную супружескую польскую чету попечению Джеймса Миддлуотера. Куда он их спрячет, его забота.
Джим появился вскоре и, аки библейский змий-искуситель, стал соблазнять Эву прелестями отдыха и бизнеса на Сандвичевых островах (как Джим объяснял ей, названных так из-за прямо-таки дурного пристрастия аборигенов к сандвичам, бутербродам — простейший, посильный, но фешенебельный бизнес!) и Соломоновых островах (получивших наименование из-за ценителей мудрых мыслей, которых у милейшей пани Эвы хоть отбавляй). Стах догадывался, что Миддлуотер шутит, да кто же будет против уехать из скучной клиники с давно не виденной женой и отдохнуть с ней под шум прибоя, тем более, не за свой счёт. География жутких островов его не насторожила, да и чувствовалось, что Джим явно пошутил.
Замечу, что дней восемь после отъезда супругов Желязовски всё в округе в радиусе полумили пахло всё-таки вполне приятными польскими духами.
Правда, незадолго до их отъезда и ещё без Джеймса, я рискнула устроить небольшой спектакль с переодеваниями и сменой ролей. Зная, что Борис и Стах приятельствовали, я захотела посмотреть, не наведёт ли Стах сознание Бориса на работу с самим собой.
По моей идее, Борис должен был навестить приболевшего приятеля. Соответственно, пришлось одеть Густова в приличный штатский костюм с галстуком. Присутствовала и Эва, поскольку настоял на этом Желязовски. «В Афинах, в Греции, Одо-сан, мы были вместе, втроём: я, Эва и Борис», — пояснил он.
Борис пока не узнавал и не запоминал Стаха на длительное время, но я убедила его принять приглашение моих хороших знакомых участвовать в устраиваемой ими в мою честь вечеринке, где Густову отводилась роль моего кавалера. Лёгкое греческое вино должно было придать непринуждённость встрече. В комнате, где проходила вечеринка, предусмотрен был сумрак при свечах, «натуральный интим», по определению моих европейских гостей.
Эва подвыпила раньше, ещё когда готовила греческую мусаку — что-то вроде запеканки в микроволновке из заранее обжаренного мясного фарша, тушёного с помидорами, баклажанами, зелёной травкой, всё это впереслойку с определённым сортом сыра, кажется, пармезана, пока он не расплавится и не скрепит собой содержимое разнообразных слоёв — и завизжала от восторга, увидев Бориса. А меня впервые кольнула в сердце не зависть, а ревность к былой жизни всей этой компании, весело гуляющей под моей крышей, пока я не поняла, что такой весёлой и насыщенной искренностью и дружбой и должна быть нормальная, полная человеческая жизнь, и только тогда саднящее чувство отпустило моё бедное сердце.
Когда мы с Борисом вошли, Эва неожиданно завизжала, дёргая за руки и тиская русского. Густов невольно улыбнулся, дёрнулся, как от щекотки, и вечеринка начала раскручиваться, виток за витком. Объятия, потом воспоминания.
Я не была в Афинах, но благодаря этой троице, кажется, не заблудилась бы, попади я в легендарную столицу Греции. Вместе с ними (рассказывал и демонстрировал снимки и видеозаписи на мониторе почти во всю стену по большей части Стах, Эва, улыбаясь и поблёскивая расширенными глазами с подведёнными веками, слушала его и бесцеремонно вставляла свои замечания на польском, не все из которых я поняла) я тоже полюбовалась широкой панорамой четырёхмиллионного города с вершины холма Ликабетт, прокатилась в такси по улицам Панепистимиу и Стадиу, связывающим главные площади города Омония и Синтагма, перекусила в бистро в Экзархии. Побывала в порту пригорода Афин Пирея. Слышала квохтанье кур и блеяние коз в столичных двориках, обоняла доносящиеся оттуда дымки летних кухонек и запахи вина и уксуса, жареного мяса, цветов жасмина и баклажанной приправы, все эти разнообразные, чудесные, соблазнительные ароматы, сопутствующие готовящимся и проводимым на южном воздухе семейным трапезам.
В афинском музее «Бенаки» я «ознакомилась» с очередной экспозицией почти тысячи «фаюмских портретов» — масок, изготовленных древнеегипетскими мастерами методом восковой живописи на доске, вставлявшейся в бинты мумии вместо лица. Живые взгляды через тысячелетия — поражают. Мастерство, с которым с блеском исполнены портреты, кажется неправдоподобным, а ведь портретам, полагают, десятки веков.
Эву особенно увлекали ювелирные и антикварные лавки района Монастираки. Она не покидала бы их сутками. К востоку от площади Синтагма вполне можно заплутать в переплетении закоулков «старого города» Плаки. С удивлением узнала я, что древний храм Афины — знаменитый Парфенон — превращён был турками в мечеть, а в рядом расположенном Эрехтейоне они разместили гарем.
Я с завистью воспринимала это живое биение вечерней жизни в моем скучном доме, жизни, изобилующей шутками, дарящей впечатления и эмоции, той долгожданной полноты, которая так для меня и не наступила надолго и, едва поманив, кончилась с ушедшей юностью.
— О милая-милая Греция, о Эллада, — то и дело с пьяненьким восторгом звонко провозглашала Эва на родном языке и добавляла по-гречески, — ка-ло-ка-гатия!
На это Стах, улыбаясь, но с меланхолической ноткой в голосе отвечал, обращаясь к жене на польском то «Эвичку», то «коханочку»:
— Тутай вшистко бардзо добжэ, коханочку. Тутай, Эвичку, вшистко тэж бэндзе добжэ. — Здесь всё очень хорошо, любимая, и всё тоже будет хорошо.
Эва с Борисом «станцевали» сиртаки: Бориса Эва таскала по комнате за руки во все стороны и, хохоча во всё горло, двигала им, как манекеном, при этом Станислав и я ритмично били в ладоши в возрастающем темпе.
Ближе к ночи Эва возжелала исполнить танец на столе, по-гречески, под протяжные звуки «бузуки» из телефона, но Стах ей не дал, чтобы она со стола, не дай Бог, не свалилась.
— Можешь представить себе, Борис, весь пробивший меня ужас, — подвыпив, шумно делился с приятелем Станислав, — когда я узнал, что нахожусь вовсе не в Средиземноморье, у берегов давно любимой Эллады, а совсем на другом конце света… Вот дьявольщина, куда, думаю, попал, на самый Дальний Восток… Как выйти отсюда?! Словно в плену у всемогущей Цирцеи! Возьмёт, да и превратит в свинью, как спутников Одиссея… Ты же любил, вспомни, Борис, наизусть читать «Одиссею»:
— «Встала из мрака с перстами пурпурными Эос…»[1]
— Что ж ты молчишь, Борис? Выпей ещё! Пей же, пей ещё! Ну, дальше, дальше:
«…Чином гостей посадивши на кресла и стулья, Цирцея
Смеси из сыра и мёду с ячменной мукой и с прамнейским
Светлым вином подала им, подсыпав волшебного зелья
В чашу, чтоб память у них об отчизне пропала; когда же