Гомер. Одиссея
Искусство письма считается низким, им обычно занимаются рабы. Собственно, это даже не искусство, а ремесло, и ни одна из муз ему не покровительствует.
Однажды я встретила на берегу моря старенького Фидиппа, жреца из храма Аполлона, и спросила его, почему так. Почему такие сведения, как количество амфор с маслом и вином в моих подвалах, надо заносить на глиняные таблички, чтобы они сохранились на долгие годы. А например, события из моей жизни никто на табличке не запишет. Хотя все, что относится ко мне, во всяком случае выше и значимее, чем количество амфор в погребе, — ведь я царица.
Фидипп очень смеялся. Он сказал, что содержимое подвалов заносят на таблички рабы-ключники, чтобы другие рабы не воровали и чтобы их самих никто не обвинил в воровстве. Табличкам можно верить, на них всегда написана правда, но это правда рабов, и на страже этой правды стоят плети... А человеку свободному и честному писать не о чем и незачем.
— А если бы я попробовала написать о себе? Просто рассказать о том, как я жила, о чем думала, что чувствовала... Так ведь никто никогда не делал. Почему?
— Но зачем тебе это нужно? — удивился жрец. — Подумай сама: о том, что с тобой происходит, твои близкие и так знают. А через много лет, когда наше поколение сойдет в Аид, кому будет интересно читать, как жила какая-то Пенелопа, хотя бы и царица? Вот твой муж Одиссей — он достоин великой памяти как царь и воин. Но и о нем не надо ничего писать: память о царе Итаки сохранят аэды в своих песнях. Может, они и тебя упомянут как его жену... Верную и хорошую жену, насколько я знаю, — он улыбнулся и погладил меня по голове.
— Аэды часто поют неправду.
— Кто ты такая, чтобы судить, что правда, а что нет, — нахмурился Фидипп. — Наши чувства обманывают нас. Вот ты смотришь на небо, и оно кажется тебе голубым и прозрачным, а на самом деле оно из меди. Правда — это не то, что думают и чувствуют простые смертные, а то, на чем стоят царства и весь наш мир, то, что аэдам поведали боги. Правда — это песни о том, как появились в нашей Вселенной первые божества: первозданный Хаос, широкогрудая земля-Гея, сумрачный Тартар и, наконец, сладкоистомный Эрос, который породил в них жажду соития. Правда — это рассказ, как царство Крона сменилось царством Зевса, как олимпийские боги низвергли древних и мрачных титанов, как они сотворили многие поколения смертных людей. Правда — это песни аэдов о героях — победителях чудовищ, о Беллерофонте, сразившем огнедышащую Химеру, о Геракле, совершавшем свои подвиги — бессмысленные, но тем более великие. Правда — это песни о деяниях ахейцев, сражающихся за Елену, о битвах богов под стенами широкоуличной Трои...
Я молчала. Что могла я поведать миру такого, что сравнилось бы с битвами богов и героев?
Жрец повернулся ко мне спиной и медленно пошел по берегу. Волны — кони царицы морей Амфитриты — разбивались у самых его ног и захлестывали его поношенные сандалии клочками божественной пены.
Прежде всего во вселенной хаос зародился, а следом
Широкогрудая Гея, всеобщий приют безопасный,
Сумрачный Тартар, в земных залегающий недрах глубоких,
И, между вечными всеми богами прекраснейший, — Эрос.
Сладкоистомный — у всех он богов и людей земнородных
Душу в груди покоряет и всех рассужденья лишает.
Черная Ночь и угрюмый Эреб родились из Хаоса.
Ночь же Эфир родила и сияющий День, иль Гемеру:
Их зачала она в чреве, с Эребом в любви сочетавшись.
Гея же прежде всего родила себе равное ширью
Звездное небо, Урана, чтоб точно покрыл ее всюду
И чтобы прочным жилищем служил для богов всеблаженных...
Гесиод. Теогония
Моя ключница Евринома вечно лепит из глины какие-то таблички, покрывает их неразборчивыми закорючками и сушит на солнце. Когда рабы привозят масло и вино из давилен или зерно с полей, им по целому дню приходится ждать, пока Евринома учтет и запишет каждую амфору, каждый мех. А если привезли еще и оливки, сыры и окорока, можно вообще бежать из дворца. Запряженные волами телеги въезжают в ворота, теснятся, сцепляются оглоблями. Большинство из них — это даже не телеги, а просто волокуши, потому что дорог на Итаке почти нет. Навьюченные ослы спотыкаются под тяжестью мешков. Возчики ругаются, лица их красны от жары и злости, хитоны перепачканы — ведь они целое утро грузили жирные окорока и протекающие мехи, из которых сочатся вино и рассол. Теперь они сваливают все это посреди двора... Лужи, грязь, навоз... тучи насекомых слетаются на пиршество... Волы мычат — им хочется в тень, на горные пастбища, туда, где кустятся земляничники и дикие фисташки и где душистый чабрец растет по склонам...
Но возчиков ждет во дворце кое-что поинтереснее, чем фисташки, и они не торопят Евриному. Они начинают с того, что напиваются, пока подойдет их очередь. А тем временем во двор все чаще заглядывают рабыни, которые под любым предлогом, а то и вовсе без предлога убегают сюда от своих ткацких станков и ручных мельниц — их ничто не в силах отогнать от ворот. Рабынь можно понять: во дворце больше пятидесяти женщин, а мужчин практически нет. Скоро под телегами, за сараями и за забором — за навозными кучами, за случайной копной соломы, за любым кустом — уже прячутся пары. Мухи и оводы вьются над потными телами. Рабы, которые носят амфоры и мешки вниз по ступеням, надолго задерживаются там, и из подвала доносятся вздохи и стоны. Иногда раздается звон и испуганный крик: это разбилась амфора, которую кто-то уронил на каменный пол...
А Евринома сидит у входа и скрипит стилосом по глине, и груды исписанных табличек растут. Кажется, она ничего не видит вокруг, кроме своих закорючек и кроме сотен окороков, сыров, бурдюков, амфор, которые проносят мимо нее. Потом все амфоры выстроятся в подвалах, сыры лягут на полки, окорока повиснут на крючьях, врытые в пол пифосы наполнятся зерном, оливками и молоком... Рабыни соберут черепки, вытрут лужи. Но в подвалах еще долго будет стоять спертый запах прилипшего к подошвам навоза, пролитого вина, семени и немытых мужских тел — запах, который для большинства моих женщин прочно связан с любовью (они будут тайком спускаться сюда, тянуть ноздрями грязный сырой воздух, и что-то начнет сладко ныть у них внизу живота, и соски набухнут, как желуди...).
Но им недолго радоваться — Евринома, может, и не видела ничего вокруг, кроме своих табличек, но зато старая сука Евриклея видела все. А может, и не видела, но каким-то ей одной присущим чутьем она всегда знает, кто из рабынь спускался в подвал и с кем, и кто разбил амфору с хорошим оливковым маслом, и кто отдавался молодому свинопасу Месавлию под его телегой вместо того, чтобы сидеть за пряжей. Иногда мне кажется, что Евриклея тоже ведет какие-то записи, что-то корябяет на глине о всех нас, живущих в доме. Вот вернется Одиссей, и она вытащит свои таблички и в точности вспомнит, кто и чем занимался эти годы, кто и как провинился перед отсутствующим мужем и господином. А пока он не вернулся, после отъезда возчиков она сама отведет провинившихся рабынь в закуток между забором и круглым сараем, прикажет им снять туники и по очереди привяжет каждую к столбу, который здесь специально для этого врыт в землю. У Евриклеи тяжелая рука, девчонки будут визжать и извиваться под ударами кожаной плетки. Здесь, в закутке, пахнет мочой, кровью и страхом. Это тоже запах любви — он идет за ней следом, он неизбежен, и каждая из моих женщин знает это... И когда они в сыром подвале, на мокром от вина полу, извиваются под ударами пастушеских бедер, они, наверное, невольно думают об ударах плети, которые им предстоят сегодня вечером...