– Ха! Ещё одного в каталажку засунули, – усмехнулся какой-то крупный мужик.
– А мне кажется, что не засунули, а затолкали. – надменно уточнил я и прошёл на своё место. Для меня ещё заранее были заготовлены нары – жёсткий настил в три доски на некотором возвышении от пола. Что ж, мне достаточно будет и этого; я уселся и стал смотреть в маленькое решётчатое окно. Хотел поразмыслить, насколько глупо и бездарно я загубил свою жизнь, но каторжникам, вероятно, хотелось досадить мне болтовнёй.
– Откуда ты такой взялся? – насмешливо протянул тонким голосом один кривозубый с паршивой бородкою.
– А тебе не всё равно? – отвернулся я от него, не желая заводить разговор.
– Ясно, не всё равно. Вид-то у тебя уж больно гордый, важный. Никак из самого Петербурга к нам пожаловал?
– Да.
Не тут-то было – после моего краткого и точного ответа эти грязные, неотëсанные мужики ничуть не успокоились. Они предпочли только больше обсуждать и задирать меня:
– У-у-у, ребята, да среди нас барин!
– Барин и есть! Вы только посмотрите на него: кожа белая, глаза голубые…
– За что же тебя сюда сослали? Да что, у тебя язык отнялся, что-ли? Отвечай, живо!
– Это он, братцы, заважничал перед нами – думает, ха-ха-ха, что мы ему тут прислуживать будем!
Каторжники обступили меня со всех сторон, и я невольно подумал: «Какие злые глаза! Какие безобразные, свирепые лица! В Петербурге даже пьяные не выглядят столь отталкивающе.»
– Ты здесь нос не задирай, слышишь?! – злобно крикнул один с бритой головой, дерзко глядя мне самые глаза. – На каторге все равны, всем страдать велено!
«А я будто этого не знаю!» – раздражённо подумал я, однако вслух ничего не сказал, а поспешил уйти в дальний угол горницы. Но везде меня встречали морды противных мне арестантов, которые продолжали смеяться надо мною, или кричать мне мерзкие слова. В конце концов это стало настолько невыносимо, что я вынужден был приникнуть головой к нарам и зажать уши. Я ведь так и знал! Этого всего и следовало ожидать! И за что я страдаю? За то, что пытался сделать этот мир лучше.
Тут краем глаза я заметил, что все куда-то заторопились. В ту же минуту кто-то тронул меня за плечо:
– Вставай, глухой. Ужинать пора.
Разжав уши, я услышал доносящийся откуда-то барабанный бой, оповещавший об ужине. Мужичок, всё ещё посмеиваясь надо мною, проводил меня в арестантскую кухню. Там за длинным столом уже расселись каторжники, и кашевары подливали им в плошки щи. Ладно, хоть кормят здесь, по крайней мере, сытно и даром, ведь в Петербурге у меня выдавались такие дни, когда я не имел во рту ни крошки.
– Смотри, Миха, а барин-то наш уже и не барин вовсе, – шепчет один арестант другому.
– Верно, одним из нас стал. – поддакивает товарищ. – Скоро поймёт, что такое тяжёлый труд и смирение души!
А я к ним и не прислушиваюсь… Стараюсь не прислушиваться.
Вот уже четыре часа смотрю я в окно на холодный пейзаж ноябрьской метели, освещающей длинный частокол, вместо звёзд. Заснуть бы, чтобы не чувствовать тоски на сердце, – да не засыпается: арестанты на своих нарах подняли такой галдëж, что тут не до сна вовсе. Свеча на подоконнике у моих нар издаёт больше нестерпимого смрада, чем света, так как сделана из сала. Вокруг полутьма – так же, как и в моей душе, угасающей окончательно. Я не понимаю, почему всё для меня изменилось в такую ужасную сторону. Чем моя теория о «необыкновенном человеке» была глупее других теорий, существовавших до этого? Почему я погиб так слепо, бессмысленно? И зачем… я вообще веду этот дневник, по страницам которого водит мой карандаш?! Вероятно, чтобы потом кто-нибудь прочёл мои жалобы, остававшиеся без ответа… В конце концов, куда-то ведь должен я излить свою тоску, страшную, беспредельную… Нет, чувствую, недолго мне с уязвлëнной гордостью жить осталось! (Один из идиотов разглядывает меня и подло хихикает, чем страшно бесит меня, а ещё трое среди ночи затеяли партию в карты!) Завтра же, на работах, поразмыслю над своей несостоявшейся теорией. Кончаю первые страницы своего бессмысленного дневника… Забываюсь под вой метели за окном… а может, под гудение арестантских голосов в казарме? И когда же они наговорятся?
Ноябрь, 12
Глава III
Вот уже две с лишним недели я работаю, как крепостной, а лучше мне от этого не стало. Дело наше, как я и предполагал, тяжёлое: в рудниках возим уголь, на заводах производим железо… Работаю непринуждённо и беспрекословно, разве что какой-нибудь каторжный подножку подставит, только тогда уж тоска начинает закрадываться в сердце. Тоска от непрекращающихся сожалений о погубленной жизни. Я ведь вместо того, чтобы вынести своё преступление достойно и с честью, предпочёл явку с повинною. Значит, не вынес! И эта мучительная, невыносимая мысль преследует меня на протяжении всего дня. Утомлённый больше от горьких дум, чем от работы, я засыпал вечером быстро и незаметно, чему, впрочем, был и рад. Если честно, я хотел бы уснуть… навсегда. Не хочу больше мучиться от совершённой ошибки, худшей ошибки в моей жизни. К тому же тут, в остроге, каторжные невзлюбили меня, на что я не обращал внимания, но из-за чего ещё резче чувствовал одиночество, отрезающее меня чуть ли не от всего мира. Лишь когда ко мне приходит Соня, единственное светлое существо среди всей этой темноты, я, по крайней мере, чувствую себя спокойнее. Она находила меня даже на работе и заводила со мной разговор:
– Как у тебя дела?
– Как всегда.
– Конвойные сказали, что у тебя по непонятным причинам нету сил работать. Это, наверное, из-за скудной пищи и её недостаточности?
Я молчал, не зная, что ей ответить. Признаться, я не особо страдал от условий, в которых теперь жил, потому что прежние не отличались от нынешних, но всё же здесь было куда хуже: постоянные насмешки со стороны арестантов, нездоровая местность и еда были мучениями нестерпимыми. Местность в сыром Петербурге тоже была нездоровою, но тут, в остроге, вероятность захворать была больше – у всех пыльные полушубки, грязная, забитая снегом обувь, едят, даже не помыв руки. А насчёт еды… У меня в прежней жизни и овсянка-то, бывало, выпадала, и картофель, в печи готовленная, а здесь – кусочки хлеба, и те засохшие!
– Знаешь, что, – отвечаю я Соне почти резко, – силы работать у меня ещё найдутся, а вот еда тут и в самом деле скудная. Дай мне деньги, прошу тебя, чтобы я себе мог хотя бы ежедневный чай позволить.
Похоже, Соня поняла, как мне трудно, поэтому немедленно вынула из кармана несколько монет и особой жалостью передала их мне. Я не стал благодарить её, так как из-за мыслей о моей горькой судьбе, не покидающих меня, общаться мне не хотелось совсем. Мне и без того было достаточно одного присутствия Сонечки, милой и доброй, единственной, кто кажется мне на каторге своим человеком. Только ей я могу в нескольких словах сказать о том, как тяжело у меня на душе. Я бы мог сказать ей больше… Намного больше… Но сердце скребëт непонятное озлобление, и я лишь с досадой вздыхаю на все её заботливые ухаживания. Из шахты послышалось грубое ворчание конвойного:
– Где опять этот Раскольников? Сколько можно ждать?
Я снова вернулся в суровую действительность и отправился в подземный забой, не медля и не прекословя. Если каторжники и испытывают в остроге тоску, то только из-за мучительных угрызений совести. А мне лишь стыдно, что я испугался суровых последствий своего преступления и открыл всё беспощадным судьям. Что за наказание!
Ноябрь, 20
Удивительно, как я в этот день не умер! Как смог вынести всё, что обрушилось на меня так внезапно, весь тот ужас, который окончательно сломил меня… Но по порядку, обо всём в чёткой последовательности!
Утро. Хриплые, заспанные голоса арестантов будят меня. На этот раз пришлось обойтись без умывания: вода в вëдрах замёрзла. Дверь в казарму уже распахнута настежь, впуская морозный колючий ветер со двора, и на пороге стоит конвойный – как всегда бодрый и злой: