Бошняк забрался в экипаж, кучер хлестнул коней. Карета побежала по сонным улицам. Колёса ломали плотный снег. В сером воздухе мерцали фонари, над Невой таял масляный запах ночи.
Поворачивая на Кронверкскую набережную, экипаж чуть не сшиб человека. Капитан Нелетов шёл нетвёрдой походкой, раскинув руки, словно хотел обнять утро. Карета пролетела мимо, чиркнув ободом колеса по его мундиру, но он, казалось, не обратил на это внимания.
– Пьяный, должно, – проговорил один из солдат.
Карета унеслась, эхо копыт разбрелось по неровным кирпичным стенам. Нелетов продолжал идти, сбивчиво дыша, бессмысленно глядя сквозь редеющий воздух.
Впереди темнел караульный пост. Будочник удивлённо посмотрел на идущего и еле успел подхватить его. В руках хилое тело обмякало. Нелетов тяжело опустился на колени. Острый кадык ходил под кожей.
– Спаси меня, голубчик! – слабо выдохнул капитан.
– Да что это с вами, ваше благородие?
Нелетов сорвался на чуть слышную скороговорку:
– Меня… пытали… Ах…
Нелетов упал лицом в снег. Дырявое сукно мундира было густо пропитано кровью. Будто огромный зверь рвал и кусал спину капитана.
Под левой лопаткой торчала рукоять кинжала.
Карета несла Бошняка вдоль дуги Кронверкского пролива. За холодными крышами прорезалась полоска рассвета. Тишина улиц была плотно обложена снегом. Слышался далёкий лай и редкие пьяные крики – распивочные отпускали народ.
В тёмном доме справа по улице блеснул свет. В окне второго этажа женщина с некрасивым бесцветным лицом держала свечу и, отодвинув штору, смотрела на тюремную карету. Она ждала кого-то в своей маленькой, загаженной мухами комнате, где постельное бельё дышало плесенью, где от стены до стены было лишь это любящее, обещавшее беспросветную скуку лицо. Бошняк удивился своему отношению к проявлению чужой любви. Прежде он не замечал за собой подобных мыслей. Может быть, Петербург так влиял на него? С декабря город жил отчуждением и страхом. Люди предпочитали темноту и даже днём собирали вокруг себя островки ночи.
Карета вскарабкалась на мост. Копыта били по мёрзлым доскам.
За мостом загромыхала неровно выложенная булыжником мостовая. Карету трясло.
Остановились у крепостных ворот. Лошади с храпом выпустили пар. Сторожа открыли тяжёлые, стиснутые холодом створы, пропуская карету. Сквозь решётку Бошняк в сером свете утра разглядел крепостной двор – тёмные стены, всаженный в колоду топор, разбросанные по снегу дрова.
Остановились. Глухо заскрипели шаги, отворилась дверь.
– Прибыли, ваше благородие, – сказал Блинков.
Бошняк спрыгнул на серый от дыма снег.
Блинков с силой потянул на себя сырую забухшую дверь, и они оказались в небольшой комнате с выбеленными стенами.
– Ожидайте-с, – сказал фельдъегерь.
Бошняк остался с солдатами. Низкий сводчатый потолок, деревянный стол, скамья, крошечное окно… Ни дать ни взять монашеская келья. Было душно. Пахло уютной несвободой. Бошняк посчитал, что если не открыть дверь, то воздуха ему и солдатам хватит примерно на семь минут. Шесть пятьдесят девять, шесть пятьдесят восемь, шесть пятьдесят семь – затикали внутри него часы. Через двенадцать минут в каморке оставалось так же душно и уютно. Солдаты угрелись, и один, что постарше, уснул.
Послышался стук деревяшки по каменным ступеням. Вошёл морщинистый, покрытый шрамами человек. Это был военный комендант Сукин, чьей деревянной ногой пугали детей.
Сонно взглянув на Бошняка, Сукин сказал:
– Я имею высочайшее повеление принять вас и заключить в каземат.
После соблюдения ряда необходимых формальностей Бошняк поступил в ведение помощника коменданта, плац-майора[2] Аникеева. Этот огромный седой усач повёл Бошняка через глухие каменные норы, пока они не повернули в ухоженный коридор с белыми сводчатыми стенами и потолком. Коридор освещался одинокой масляной лампой, его конец терялся в темноте. При входе стояли стол и стул. На столе лежал лист бумаги и огромное, с ладонь, железное кольцо с ключами. По обеим сторонам в нишах располагались двери камер. Плац-майор взял ключи и отпер одну их них:
– Прошу-с.
Бошняк вошёл. Каземат представлял собой вытянутую комнату с грубо сколоченным столом и кроватью. Замызганное окошко смотрело на Неву. Плац-майор затеплил светильник. По стене разбежались тараканьи тени.
– Если надо чего, не стесняйтесь, ваше благородие, – сказал Аникеев и удалился.
Лязгнул запор. Удаляющиеся шаги плац-майора обратились в стук капель за окном, в завывание ветра, в храп лошадей, тянувших первые экипажи. Сырой морозный день, похожий на вечер, медленно опускался на город по ту сторону стены.
Помещение, наспех переделанное под камеру, было разделено деревянной перегородкой. Пахло свежеструганой доской. Бошняк провёл рукой по занозистой деревяшке. Пальцы нащупали круглое отверстие. Наклонившись, Бошняк заглянул в него и отпрянул от неожиданности. Прямо на него смотрел любопытный глаз.
– Вы кто? – послышался испуганный звонкий голос из-за перегородки.
– А вы? – спросил Бошняк.
– Фабер Илья Алексеевич, прапорщик.
– Бошняк Александр Карлович. Ботаник-любитель.
– За бунт посажены?
Бошняк прошёлся по камере, чтобы разогнать кровь. Под потолком тянулась закопчённая труба печи. У стенки стояла отхожая кадка.
– Давно вас арестовали? – прапорщику не терпелось поговорить. – А я третий месяц… Сегодня вот сюда перевели. Прежний каземат не в пример был просторней и теплей. А тут дышу – и пар изо рта…
Было слышно, как Фабер дышит за деревянной стенкой: хо, хо.
Бошняк снял с себя тяжёлую шинель, аккуратно сложил на краю стола сюртук, а шинель набросил на плечи:
– Были уже на допросе? – спросил Фабер.
– Думаете, следует записаться? – спросил Бошняк.
– На допрос? – Фабер сдержанно хрюкнул от смеха. – Здесь без спроса водят. Меня вот семь раз за три месяца… Спросят всё одно и то же… Будто прошлый раз забыли, что спрашивали. Перед допросом глаза завязывают платком. Некоторых к самому государю возят.
– Были у государя?
– Нет… Что вы? Да я и не заговорщик вовсе. Меня в полку-то несколько дней не было. Венчались с Аглаей Андреевной… Мы с ней мимо Сенатской гуляли. А тут наш полк. Товарищи узнали. Обрадовались. Они не хотели новому государю присягать. Константина Павловича царём требовали. А солдатики думали, что жену его зовут Конституция… Неловко было сразу уходить. Да и весело как-то… Слава богу, голубушку свою отослал. А потом – пушки, картечь… Побежали все. Я тоже… побежал… Знаете, о чём вчера на допросе спросили? О стихах вольнодумных. А я не сознался, что их выучил.
Бошняк вспомнил, как говорил членам Южного общества Лихареву и Давыдову, что вольнодумие никогда не станет основой мятежа, что ничего не выйдет, если не разозлить солдат. Все бунты на Руси питались злостью и пустыми надеждами. А носителем злости всегда был мужик. И если Пестель полагал себя будущим диктатором, он просто обязан был настроить против государя солдат, разозлить их, пообещать им всё, что они только пожелают. Обещать не значит исполнить. Обещания забываются быстро.
Мысль, что в каземате сразу начинаешь думать как бунтовщик, показалась Бошняку забавной.
– Умолкни, ропот малодушный, – принялся декламировать Фабер, —
Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет…
– Это Пушкин. Читали? – строго спросил он.
Бошняк лёг на нары. Читать стихи в казематах представилось ему ещё большей чушью, чем собственные мысли.
– Сколько вам годков, Илья Алексеич? – спросил.
– Осьмнадцать.
– Покаялись?
Фабер ответил не сразу. Слишком прямой и неловкий был вопрос.
– Да… Думал, отпустят. Государь милостив… Он же милостив?.. Ан – не отпустили… А Аглая Андреевна, чистая душа, ждёт… И никто не ведает, что нам за эту вольность присудят. Простят или голову с плеч… Вы как думаете?