Касса станции открылась в половине девятого. На смазке стоял Володька. Он тоже принимал в лапу, но машину обрабатывал старательно, и к одиннадцати часам я был свободен. День так и не разгулялся, – небо было серым и низким, и на нем ярко выделялась зелень городских деревьев. Как всегда перед окладным дождем, над газонами остервенело и молча сновали стрижи, и я подумал о ребятах с гитарами: уехали они или нет? Если у них есть пара палаток, то бояться дождя нечего, только костер надо разводить под густой елкой, но об этом надо знать. Как и обо всём, что ты собираешься делать… Их как будто было человек семь или восемь с четырьмя рюкзаками и тремя гитарами. Рюкзаки и гитары, пожалуй, влезут в багажник, а их самих я смогу вывезти за два раза… Мне только не надо спешить, и день закончится вполне занято и хорошо. Вполне!..
Но парней на набережной не было. Тогда пошел спорый, отвесно-тихий дождь, – Звукариха такой называет «огуречным». Он подряжается не на день и не на два, и огурцы под ним будто бы вырастают за одну ночь. Хорошо бы знать, израсходовала она те мои дрожжи или нет? Наверно, еще нет, но привезти ей всё равно что-нибудь надо. Хотя бы ту вчерашнюю банку маринованных слив. И вторую бутылку шампанского. Она когда-нибудь пробовала шампанское? Наверно, нет… Ну вот и пусть попробует. А я напьюсь самогонки и вернусь только в понедельник. К вечеру… Я бы всё проделал так, как решил, если бы не встретил Лозинскую: она, как мне показалось, бесцельно и неприкаянно шла куда-то вдоль набережной. На ней был не по росту длинный странно серебристый плащ с островерхим капюшоном, и за мглистой сеткой дождя плащ этот делал ее похожей на монашка или попика в ряске. Когда мы поравнялись, она вскользь и невидяще посмотрела на «Росинанта» и прошла вперед. Я тоже поехал дальше, но в зеркало видел, как она внезапно остановилась и оглянулась, откинув с головы капюшон. Может, ей не следовало это делать – откидывать капюшон и стоять непокрытой под дождем, – я бы тогда поехал и поехал своей дорогой, и мы, возможно, никогда бы больше не встретились, но она стояла и стояла, глядя в мою сторону, а дождь лил и лил, и я затормозил и дал задний ход. Всё дело было в дожде, – я только поэтому ударом руки поторопился открыть правую переднюю дверку, а Лозинской крикнуть: «Садитесь скорей!». Потом, позже, она говорила, что испугалась тогда этого моего окрика, решив, что мне срочно нужна какая-то ее помощь. Она почему-то обежала машину не спереди, а сзади, и на сиденье опустилась как при толчке, и плащ ее гремел, как железный.
– Он не из фольги? – спросил я после того, как мы поздоровались.
– Из фольги? Нет, конечно, – сказала она. – У вас что-нибудь случилось?
– Когда? – не понял я.
– Ну сегодня. У вас всё в порядке?
Мокрые волосы ее спускались витыми косичками к заушью, отчего лицо казалось продолговатым и совсем детски-девчоночьим. Я подумал, что речь идет о моем несуразном костюме: в тот день я нарочно – наполовину в пику, а наполовину в утешение себе – надел старую вылинявшую тельняшку, заскорузлую морскую брезентовую куртку, такие же брюки и кирзовые сапоги. Ими, понятно, не шаркнешь, да мне и не хотелось этого. Не трогаясь с места, я с непонятным для себя злорадным удовольствием объяснил, что значит эта моя одежа. У Лозинской было какое-то полуироническое выражение лица.
– И кому же вы мстите? Всем нам, маленьким? Или только себе, большому?
Это было неожиданно и обидно, и я ничего не ответил, а она вдруг предположила, как гадалка:
– У вас, очевидно, нет друзей. Я права?
Я сказал, что права. Друг, сказал я, это тот, с кем тебе свободно и безопасно.
– Что имеется в виду?
– Бескорыстие в отношениях, – сказал я.
– Да, но вот эта ваша… неестественность, что ль, непростота, куражность… Я, например, никак не пойму, что заставило вас, извините, нести мне какую-то чепуху о фальшивых рублях, помните? Зачем это вы? От недоверия к людям? Или от обиды на них?
– Вы считаете, что поступили «доверчиво», кинув мне тогда рубль? – спросил я.
– Нет, это было плохо. Но я ведь не знала…
– Я тоже, – сказал я.
– Значит, это у вас своеобразное защитное свойство?
– Возможно. Я ведь безработный неудачник, – сказал я неизвестно зачем и с таким затаенно-взыскующим и горьким чувством, будто во всём этом была виновата она, Ирена Михайловна Лозинская, и больше никто. Она с каким-то веселым блеском в глазах выслушала, как я искал службу, и мне было непонятно, что ее забавляло.
– И ни разу не присели, когда вам предлагали?
У нее косили глаза и трепетали крылья ноздрей.
– А вы бы присели? – спросил я.
– Не знаю. Наверно, тоже нет… Ну, и вы решили, что ни в одном ларьке вам уже не продадут коробку спичек? У вас большая семья?
– Я один, – сказал я.
– Совсем?
– Отца с матерью у меня…
– Не надо, – перебила она, – я уже знаю.
– О чем? – спросил я.
– О детприемнике… А живете вы как? То есть я хотела сказать: где?
Я объяснил и заодно рассказал, как впервые повстречал Владыкина, когда клеил лодку.
– Ну вот и хорошо! И отлично, – сказала она с внезапной гневной неприязнью неизвестно к кому. – Вы в самом деле были на Кубе?
– Не только там, – сказал я.
– Ну вот видите! И хорошо! И отлично! Чего же вы… потерялись? Возлагали розовые надежды на повесть, да?
Я промолчал и закурил.
– Понятно, – сказала она себе. – А почему мы стоим здесь?
Дождь лил, и не было надежды, что он когда-нибудь прекратится. Тротуары были пустынны. Мне не хотелось сразу, теперь же, ехать на улицу Софьи Перовской, – мне непременно нужно было еще что-нибудь рассказать о себе этой чужой маленькой женщине в большом нелепом плаще. Я тихонько двинулся вдоль набережной, и когда включил дворники, то заметил, что Лозинской не нужно, чтобы смотровое стекло было прозрачным.
– Вы не хотите, чтобы вас кто-нибудь увидел? – спросил тогда я совершенно зря и, конечно же, невоспитанно. Она сухо ответила, что это ни для кого не важно, и я извинился.
– Только, ради бога, не переходите на свой прежний бравадный тон, – серьезно сказала она. – Он вам совсем не идет.
– Как вам этот серебряный плащ, – сказал я тоже серьезно.
– Правда, я в нем как поп? – обрадовалась она чему-то.
– Вылитый, – сказал я, а она засмеялась, но без доброты и веселости. Сквозь смутное потечное стекло мне было плохо видно, поэтому я ехал медленно, прижимаясь к тротуару и никуда не сворачивая, – набережная в конце концов выводила за город, где я мог, наверно, включить дворники.
– Кто были… ваши родители? – за два приема и почему-то полушепотом спросила вдруг Лозинская, не глядя на меня.
– Мать врач, а отец военный, – ответил я. «Росинант» тогда подпрыгнул: я нечаянно выжал до конца педаль газа, и Лозинская, охнув, откинулась на спинку сиденья.
– Их… уже нет?
– Конечно, черт возьми! – сказал я. Ей не нужно было в ту минуту спрашивать меня об этом, да еще таким участливым голосом. Мы уже выбрались за город, и я включил дворники и сбавил скорость. Лозинская сидела в прежней позе, и глаза ее были крепко зажмурены, и в их уголках я различил разбег наметившихся морщинок. Я попросил прощения за нечаянную резкость своего ответа, и попытал, знает ли она, как поступают взрослые сироты, когда их неожиданно приветит посторонний человек. Она сказала, что знает.
– Как же?
– Они тогда… почему-то плачут, – прошептала она и заплакала: сразу же, следом за сказанным, заплакала некрасиво, напряженно, с затяжными и задушенными рыданиями.
Я подрулил к обочине дороги и заглушил мотор. Мне еще не приводилось утешать рыдающих женщин, и я не знал, что́ в таких случаях полагается говорить и делать. По ее лицу на плащ веско скатывались большие, голубого свечения слёзы, и несколько штук я снял щепоткой пальцев прямо с ресниц, а потом взял и поцеловал ее в лоб – тоже издали и молча. Это помогло ей неожиданно и мгновенно: она отшатнулась к дверце и взглянула на меня изумленно и гневно, и глаза у нее были настойно-темные и тревожные.