Этот-то сараевский бес ненависти, который веками культивировался разными религиозными учреждениями, развитию которого благоприятствовали климатические и общественные условия и способствовал ход истории, вырвался сейчас наружу и обрушился на улицы современной части города, построенной для других целей, других порядков и другого обхождения.
В толпе было до двухсот возмутителей спокойствия, мусульман и католиков, в большинстве своем бедно одетых и истощенных, со следами несчастья или порока во внешности и поведении. Они нестройно кричали: «Долой!» и «Да здравствует!», подстрекаемые человеком, одетым немного лучше и очень похожим на полицейского в штатском. Затянули было неумело, грубыми неразвитыми голосами государственный гимн, но ни складу ни ладу не получалось. Впереди двое несли портрет императора Франца Иосифа – цветную репродукцию в раме, явно взятую из какой-то конторы. То были сутулые оборванцы с низкими лбами и мутным взглядом. Промыкавшись всю жизнь где-то на окраине, в нищете, они сейчас, неся портрет императора по главным улицам города, были одновременно и смущены, и вызывающе горды. Впопыхах они перевернули портрет вниз головой, но зато крепко вцепились в него своими огромными, приученными к другой работе ручищами, как негры, несущие своего божка. Двигались медленно, как в церковной процессии, бросая из-под смятых шляп злобные взгляды с беззастенчивой наглостью людей, которые хорошо знают себе цену, но которые так же хорошо знают, что сегодня им все позволено. Портрет старика с белыми баками и лысиной, продолжающей лоб до бесконечности, затянутого в белый мундир с золотыми пуговицами, с красной лентой и цепочкой орденов и медалей, блестящий и парадный, был в вопиющем несоответствии с этими двумя сараевскими босяками, убогими и жалкими, крепко прижимавшимися к нему, словно вторая – живая – рама.
После недолгого замешательства и сутолоки, вызванной тем, что первой паре велели перевернуть портрет как положено, процессия двинулась по набережной. Барышня дождалась, пока толпа, пройдя мимо ее гимназии, не скрылась за ней, и пошла через мост к банку.
Фасад белого красивого здания банка «Унион» протянулся вдоль набережной на восемнадцать метров. В нижнем этаже располагались служебные помещения, и все шторы были в тот день спущены, а в двух верхних этажах, в больших квартирах, самых дорогих в Сараеве, уже много лет жили адвокат и врач. Канцелярия директора банка помещалась в глубине дома и имела отдельный вход с узкой и коротенькой улочки по другую сторону здания. Лишь иностранцы да новички проходили к директору через главный подъезд, друзья же и знакомые пользовались входом с этой маленькой безымянной улочки. Тесная передняя вела непосредственно в просторный кабинет, полутемную и сыроватую комнату, в которой почти весь день горело электричество. Но и ей Пайер сумел придать своеобразный и приятный вид, как любой, даже самой маленькой вещице, к которой прикасалась его рука. По стенам висело несколько ярких акварелей с лесными пейзажами и охотничьими сценами; одинаковые по величине, они, очевидно, принадлежали одному художнику. В летние дни здесь было прохладно, а зимой в большой изразцовой печке потрескивали тяжелые буковые поленья. На полу, целиком застланном серым сукном, у двери лежали боснийские ковры, а около письменного стола, в глубине комнаты, – персидский. На большом столе не было ни беспорядка, ни холодной пустоты банковских конторок. Здесь стояли фотографии госпожи Пайер, черноглазой женщины с фигурой пантеры, и сына, красивого мальчика в форме пансиона, где он учился; подле бронзовой статуэтки оленя помещалась зеленая стеклянная ваза, в которой почти круглый год были цветы или ветки. Позади стола, на глубоких стеллажах, поблескивали золотые корешки расставленных длинными рядами книг.
Сейчас в конторе было прохладно и сумеречно, будто в часовне. Цветы в зеленой вазе завяли. Банк, как и другие учреждения и лавки, по случаю траура не работал. Директор зашел сюда лишь на минутку по пути в церковь, где должна была состояться торжественная месса по жертвам вчерашнего покушения. Он уже стоял в позе человека, собирающегося уходить. На нем был черный сюртук. Высокий белый воротник и черная манишка придавали ему торжественный и необычный вид. Широким дружеским жестом, не соответствующим этому его виду, он предложил Барышне сесть, а сам остался на ногах, прислонившись к письменному столу и скрестив руки на груди. Барышня кратко рассказала о том, что услышала от Рафо, и поделилась своими опасениями за дом и состояние.
– Вы знаете, что я к этим вещам не имела никакого отношения, всегда держалась в стороне и как раз у сербов была на плохом счету. И газеты на меня нападали.
Пайер кусал верхнюю губу, что было самым сильным признаком нетерпения, какой только можно было у него увидеть.
– И вот я пришла спросить у вас, как мне поступить. Я готова на все. Может быть, надо сделать какое-нибудь заявление или что-то в этом роде; может быть, что-то пожертвовать… Я сама не в состоянии решить.
Пайер опустил руки, подошел ближе и склонился над креслом, в котором она сидела.
– Послушайте, Барышня…
Когда-то он звал ее по имени; позже, когда ему приходилось разговаривать с ней по поводу ее своевольных поступков и ростовщических операций, он стал называть ее «Барышня». В ослеплении страсти, не дававшей ей возможности увидеть другие, гораздо более серьезные вещи, она не замечала того, что последние годы ее уже и не зовут иначе.
– Послушайте, Барышня, – продолжал Пайер, – мне представляется, что этот ваш Конфорти напугал вас больше, чем следует. Я знаю, что все, происходящее сейчас, неприятно и тяжело и что будет еще тяжелее и для всего мира, а особенно для сербов, но зачем опережать события и отрекаться от своего народа, когда никто от вас этого не требует? Да хотя бы и потребовали, вы дочь Обрена Радаковича и не должны так поступать, – ведь ваш отец, будь он жив, наверняка никогда бы так не поступил. Вы сербка, и в этом нет ничего постыдного. Напротив. Мой вам совет – ничем не выделяться, в том числе и лояльностью Пусть вас не сбивает с толку и не пугает эта толпа, не делайте ничего такого, из-за чего потом вам было бы стыдно и о чем пришлось бы сожалеть. Не вечно же они будут вопить на улицах. Пока сидите дома, а если что понадобится, приходите или вызовите меня, и мы посоветуемся.
Пайер говорил, понизив голос, в глазах его мерцало легкое смущение.
Барышня вышла неудовлетворенная и неуверенно зашагала к своей лавке. Не в ее привычках было наблюдать за улицей и людьми вокруг себя и делать выводы из этих наблюдений, но на этот раз она весьма внимательно озиралась по сторонам. Лавки стояли закрытые, однако это не придавало улицам праздничного вида. Прохожих было меньше, тишина – глубже. Улицы выглядели так, словно их за ночь замела и вычистила какая-то необыкновенная буря, оставившая после себя пустоту и страшное предчувствие нового вихря. На крышах и в окнах появлялись все новые черные флаги. В начале Большого Чурчилука находилась ее лавка – ее не тронули, тяжелая железная дверь, как и на прочих лавках, была закрыта крест-накрест двумя железными поперечинами. Не задерживаясь, она пошла почти пустыми улицами дальше, на Варош. Весо она застала в тесном, круто поднимающемся дворике, благоухающем цветами, сверкающем чистотой брусчатки и белых стен. В глубине двора, на камнях, покрытых белыми простынями, была разложена лапша. Весо, совершенно одетый – только на ногах были белые носки и шлепанцы, – сидел на камне и прутиком отгонял кур, покушавшихся на лапшу. Барышню возмутила эта мирная идиллия, в которой не было и следа ее забот и волнений.
– Весо, я пришла, чтоб решить, как нам быть с лавкой.
– Я и сам собирался проведать вас. Лавку я закрыл, как было приказано и как все прочие сделали. А там посмотрим…
– Как это «посмотрим»! Разве ты не видишь, что разгулявшийся сброд разоряет сербские дома и лавки? Надо что-то делать.
– Что же можно делать?
– Ну, можно черный флаг вывесить. В других лавках ведь вывешивают.