И вся грядущая ему жизнь видится, как то облако изнутри — её вроде бы и нет, но она повсюду. И она любит, и у неё нет ничего другого.
Любит, любит.
И больше ничего.
И от понимания этой прямой детской истины Серега переполнился живой Теплотой, Которая является извне и дышит, где хочет, плескаясь горячими слезами из его глаз.
«Господи, помилуй!»
Небо расступилось, обнажая стылую бескрайнюю черноту, до жути плотно набитую звёздами, две из которых его, если не считать прильнувшей к ним остывающей третьей.
Он уже слышал Сашуткин голос, уже различал Дашкин дребезжащий слезами голосок, так похожий отсюда на тонкую и желанную мелодию летнего дождя.
«Господи, помилуй!» тараторило его сердце, и это «Помилуй» грело и окутывало его, подталкивая туда, куда он устремлялся.
Теперь он не боялся, теперь он единил своё с Божиьм, теплотою слёз отмываясь от страха, рождённого самостью, а душа его, будто твердея и густясь, сплотилась в человека Сергея.
— Больно, — прошепчет он в больничный воздух, и тот задребезжал, завибрировал и разнёс по реальности звук его шёпота. — Господи!
— Серёжа! — вскрикнула Дашка и упала к нему на грудь, дрожа и бормоча что-то непонятное в словах, но ясное в чувствах. Но Сергей терпел её боль. И уже терпел свою.
Ведь боль, если терпеть её, — всего лишь плоть, в которой преодоление телесной самости рождает утверждение духа.
Его крупно затрясло, и жизнь режущими спазмами забилась в его остывающих жилах. Он до жжения стеснил глаза и вытянул шею, незрящим лицом будто выискивая нечто в больничном полумраке, как новорожденный выискивает материнскую грудь, чтобы напитаться от неё жизнью. — Господи!
— Он живо-ой! — на всю больницу взвыла Дашка страшным воплем, в котором, как в сложном узоре, сплелось так много, что вложенного хватило бы на целую жизнь, полную ужаса.
Очнулись врачи, запищали приборы и прозрачные вены капельниц запустили в Серёгину кровь нужное, тикая в такт времени, льющегося поверх застывшего. Люди спасали человека, вещества восстанавливали, молекулы замещали и лекарства вливались в его тело «заплатками».
Но что бы было без маленького «Жить», слившегося со огромным «Господи» и согретого горячим «Помилуй!», когда он там, внутри своего ужаса искал смыслы?
Когда Серёгу выписали, он шёл по больничному дворику с трудом — так висла на его руке счастливая Дашуля. И, конечно, в другую руку вцепился Сашутка. Он держался за огромную сильную ладонь, поглядывал на неё искоса и думал, что его папа — самый сильный и честный. И он лучший, потому что он, как Бог, в Котором сила беспредельная рождается от беспредельной любви. И все будет лучше, чем просто хорошо.
А где-то за их плечами, где осталось отделение реанимации со многими тонувшими в забытьи, в незримом мире неслось вверх множественное человеческое «Жить», иногда соединяясь с редким «Господи, помилуй!»
Но они этого не слышали. Они жили. И ранние зимние звезды мерцали и подмигивали им с беспредельной высоты, воспевая счастье жить в единении с Тем, кто любит, любит и любит. И больше ничего.