Сон про то, как Яворек со своей служебной, дозволенной немцами двустволкой идет на небо, повторялся часто. Когда я лежал возле нее, мне было спокойно. Что-то горькое породнило нас. После той охоты я усомнился в правильности спасительного выхода, который придумал для себя. А именно – что в стороне от политики я обрету покой. Покоя нет, ибо ворочаются еще в оснеженных стогах заснувшие люди.
Оккупация кончилась как-то очень буднично. Просто однажды утром меня разбудили голоса людей, говорящих по-русски. Я увидел, что и она вслушивается, широко раскрыв глаза. Наверно, догадалась. К хаосу непонятных для нее звуков прибавились новые – чужая, напевная речь. Даже орудия не выдали положенного вступительного концерта. События, забросившие нас сюда, в эту берлогу с сеном, подошли к своему неизбежному концу, который подтвердил мою мысль, что лишь пассивное ожидание может быть вознаграждено.
На мельнице расположились связисты. В нашу уговорную тишину внезапно вторглись команды, шифры, позывные частей, выкликаемые по двадцать раз. И, конечно же, радио. Громкие боевые марши, сообщения о победах. Вечером мы слушали вальсы. Она плакала.
На другой день связисты ушли, а вместо них вкатилась батарея известных мне только по подпольным листовкам «катюш». Солдаты заняли весь дом мельника, а сама мельница превратилась в огромный сеновал. К нам наверх тоже пришли пятеро солдат, распространяя махорочный дух и густой запах пота, С ними был сержант. Я объяснил ему, наполовину по-польски, наполовину по-белорусски (перед окончанием школы я охотился на Припяти), что со мной больная жена. «Ранена во время восстания…»
Помыванцев – так звали сержанта – выслушал, кивнул головой и увел своих людей. Через десять минут он вернулся, состроил ей смешную гримасу и стоял у лотка до тех пор, пока она не улыбнулась. Тогда он подошел ко мне и шепотом озабоченно спросил, можно ли больной выпить.
Вопрос имел практический смысл, что Помыванцев и доказал, вытащив бутылку из бездонного кармана полушубка. Она отказалась. Мы выпили вдвоем, беседа пошла непринужденней и веселее, я начал понимать, что война кончается, что для меня она фактически кончилась. Здесь, где меня знал только мельник, и то как командира своего сына, опасаться было нечего. Помыванцев снял полушубок и предстал одетым не по-фронтовому парадно. Сапоги блестели, мундир в обтяжку, как у гвардейца с плаката, даже бляха, видимо, была недавно надраена порошком. Разговаривая со мной, он часто оборачивался к ней с виноватой улыбкой, как бы извиняясь, что не умеет говорить на ее языке. От версии «помешанной» теперь можно было отказаться. Мне стало удивительно легко, но пока еще не проходило ощущение чего-то нереального. Я вспомнил, как во время восстания, обороняя дома на Повислье, я смотрел с высоты этажей на восток и гадал, что придет к нам оттуда. В тогдашних моих раздумьях Помыванцев еще не возникал. Но вот он сидит передо мной. И рассуждает. Не о войне – она уже кончается, – а о том, как он вернется в Минск.
– И вот иду я, понимаешь, по бульвару, светло, девушки, а на мне костюмчик-бостон… – Помыванцев еще не раз в этот вечер упоминал про «костюмчик-бостон», ставший для него, видимо, символом мира.
Было уже очень поздно, когда я заметил, что она спит. Сегодня она не кашляла, и мне показалось, будто она прислушивается к разговору. Но она уснула, подложив, по своему обыкновению, руку под щеку. Когда я приходил к ней, она тоже так засыпала, щекой на моей руке. Однажды я проснулся – рука была мокрой от слез. Я ведь не знал, кого она потеряла в тот день. Меня ужаснула мысль, что она все же оставила кого-то из близких в стогах, спрятавшись в «фотолаборатории». Кого? Ребенка, мужчину, сестру? Может, думала обо всех двенадцати, с которыми не разделила последних мук. Я понимал, что никогда ее не спрошу об этом, и не хотел, чтобы когда-нибудь, научившись говорить по-польски, она мне сказала сама.
А пока она спала, положив руку под щеку. Удивительно – первым это заметил Помыванцев. От резкого света карбидной лампы на ее молодом, осунувшемся лице пролегли глубокие тени.
– Детына… – сказал Помыванцев и, слегка пошатываясь (очевидно, бутылка, которую мы с ним распили, была не первой), подошел к лотку. Сдернул наброшенный на плечи полушубок и осторожно укрыл ее.
– Ничего, ничего, – отмахнулся он, когда я спросил, под чем же он будет спать сам. Наступила полночь. Первый день свободы миновал.
Помыванцев пришел утром, с бритвой в руках.
– Побриться надо, – пояснил он с такой блаженной улыбкой, будто ему предстояло искупаться в ослином молоке.
По его словам, внизу вода замерзает на бороде. В нашей комнате сразу посветлело, словно своей широкой кисточкой он намыливал не щеки, а стены. Он прислонил зеркальце к фрамуге, оно сползло раз, другой, он поправил, оно сползло опять. Тогда она взяла зеркало в руки и держала перед его раскрасневшейся физиономией. Кашляя, отворачивала лицо. Полушубок Помыванцева, отряхнутый от сена, лежал на ящике, заменявшем нам стол.
Мы крепко подружились с Помыванцевым. Он приносил тушенку, я иногда доставал водку. Он часто пел. Для нее же, видимо, было интересно все: и когда Помыванцев говорил, и когда пел. Она вслушивалась в голос, в интонации незнакомого языка. Ей уже трудно было вставать, кашель становился все сильнее. Помыванцев каждое утро приходил бриться, хоть у нас стало так же холодно, как и внизу. Я сжег все: наш «стол», табуретку… Кашель усиливался.
Однажды утром Помыванцев привел какого-то человека.
– Это, понимаешь, врач. Встретил вчера, и думаю – надо ловить момент, – весело говорил он, расстегивая медицинскую сумку.
Вынул оттуда стетоскоп и, ребячась, воткнул трубочки себе в уши, чтобы показать ей, зачем здесь доктор.
Мы оба вышли за дверь. Я плохо понимал по-русски и скорее по выражению лица Помыванцева, чем со слов врача, догадался, как обстоит дело.
На следующий день он не пришел бриться. Мы не обменялись с ней ни словом, но оба ждали его. Помыванцев не пришел и вечером; внизу я увидел незнакомые лица. Он оставил мне как-то номер полевой почты, но где эта часть, я побоялся спросить. В тридцать девятом году я был свидетелем, как расстреляли на месте «шпиона», имевшего неосторожность разыскивать часть, в которой служил его сын. Сына он не нашел, сын нашел его на полчаса позже. Вечерело, багровый закат окрашивал снега неживым светом. В это время на дороге показалась колонна. Люди разбрелись по двору. Я приметил знакомого солдата.
Спустившись вниз, я чуть не наткнулся на Помыванцева. Он сидел ко мне спиной. Вся его фигура выражала напряженное внимание и сосредоточенность, он что-то делал короткими ритмичными движениями. Я зашел сбоку. Помыванцев чистил ордена.
Стоявшая рядом бутылочка добытого где-то «сидола» подтвердила мою догадку. Трудно сказать, что меня удержало, но я молча тихонько отошел от него. С порога еще раз поглядел на его широкую спину, на склоненный, заросший затылок. Среди лежавших на соломе усталых, грязных людей он казался существом из другого мира.
Она кашляла всю ночь. Я чувствовал, что у нее поднялась температура. Мне приснилось, будто я увез ее в горы. Мы бродили среди облаков, и опять возник, будь он не ладен, Яворек со своей немецкой двустволкой. В те часы, когда не спалось, я трезво размышлял: как знать, может, в другое время он бы и сам выдал их со спокойной душой, а тут просто не выдержали нервы. И все же только он один из нас, загонщиков, в некоем смысле получил отпущение грехов. Она что-то говорила во сне, металась. Среди ночи я перебрался к себе на соломенную подстилку, у стены. Легкий стук – и я сразу открыл глаза. Такой чуткий сон у меня еще с подполья. И она бы спала чутко, если бы не болезнь.
Я встал и босиком подошел к двери.
– Помыванцев, – послышался шепот еще раньше, чем я успел спросить, кто там. – На фронт уезжаем, – объявил он с порога и жестами показал, чтобы я шел за ним. Не понимая, в чем дело, я торопливо оделся. Уже рассвело.