Поднявшись к себе, я присел на кровать, стараясь собраться с мыслями. Ясно, что впутываться в эту дурацкую историю нет никакого резона и, оставшись в живых после восстания, сложить за них голову. Разве только отнести им сваренную картошку. А затея с ямой из-под картофеля – чистое ребячество. Тем не менее если сказать, что у меня там «фотолаборатория» и приладить замок… «Фотолаборатория!» Черта мужики в этом смыслят.
Чугунок, прижатый к боку, становился тяжелей с каждым шагом. Вчера он был легче, бабка не доложила картошки, хотя я несколько раз просил ее сварить полный. Снег мокрыми хлопьями ложился на воротник, руки закоченели. Я проклинал свою дурость. Даже в темноте мои следы выделялись на влажном снегу. Чего меня понесло? Ведь они обречены.
На этот раз все было иначе. Они уже не вырывали друг у друга чугунок, как вчера. При колеблющемся свете костра, горевшего у входа в шалаш, который они, вероятно, соорудили днем, я заметил, что их стало меньше. Но она была здесь. Я заранее положил отдельно в карман несколько картофелин и отдал ей. Она взяла – и таким взглядом посмотрела на мои руки, что я спрятал их в карманы. Сняла рукавицы, повернулась ко мне спиной и лишь тогда стала есть.
Зачем я все-таки заговорил об этом на ломаном немецком – с мужчиной, который был у них вроде за старшого? Он, конечно, спросил меня, как им быть дальше. А я ответил, что разумнее перебраться пока на осушенный луг за ручьем, где ольшаник подходит к самым стогам. В стогах можно сделать себе норы. Да и фронт уже недалеко. Правильно ли он меня понял, не знаю, но когда я собрался уходить, за мной потянулся длинный хвост. Она шла рядом с другой женщиной, много старше ее, которая вела за руку девочку лет шести. Еще одна женщина несла на руках второго ребенка. Я думал, задохнусь от злости: они брели нестройной толпой, вытаптывая широкую тропу, даже сейчас, ночью, отчетливо заметную на светлом снежном покрове. Хорошо еще, что хоть снег все шел.
А что я с ними буду делать дальше, когда они спрячутся в стогах? Надо уезжать. Другого выхода нет. Если они сумели что-нибудь прихватить с собой, может, кто и выживет. Отсюда до деревни через мостик не больше двух километров, если у них есть драгоценности, золото, часы – можно выменять у мужиков на продукты. Но я должен уехать, это ясно. Моя каморка на чердаке с шаткой железной лестницей сейчас представилась мне желанным, дорогим домом, которому угрожает нашествие этих непонятных, чужих людей. Надо отсюда уходить. Я оглянулся. Она шла немного в стороне. Теперь она вела девочку. Мне показалось, будто она улыбнулась. Снег все падал. Мы выбрались на дамбу.
У стогов они вдруг засуетились с такой энергией, какой я от них не ожидал. Техника пробуравливай ия нор в сене была им знакома. Развиднелось, выглянул робкий месяц. На белой скатерти, покрывавшей поле, там и сям отпечатались свежие заячьи следы. Наверно, это мы спугнули их в темноте. По дороге она обессилела, начала отставать – я взял ее за руку. Мы подошли к тому мужчине, их вожаку. Я сказал ему, что она пойдет со мной, ей надо запомнить дорогу. Будет носить им еду.
Когда мы с ней шли к фольварку, она несколько раз оглянулась назад. Может, та девочка все-таки ее дочь? Я показал на осушительную канаву, на карликовые березки – все, что следовало запомнить, если ей придется возвращаться одной. За несколько метров до парковой изгороди она, словно учуявший знакомую дорогу конь, повернула к невидимому в темноте моему бараку. Я предостерегающе зашипел и повел ее к «фотолаборатории».
Постоял с минуту, прислушиваясь, как она копошится в наваленном почти доверху сене.
История вышла глупейшая: посадил я их себе на шею. Утром, еще затемно, надо сварить им еду, отнести и оставить у стогов.
И я буду для них единственным знакомым человеком, к которому они непременно явятся, прежде чем умереть голодной смертью. Я на это сам напросился. Столько говорят о шантажистах, которые наживаются на них. А они кем оказались? Разве не шантажистами? Ведь теперь я обязан им помогать. В потемках я наткнулся на Будыту. Он сидел на моей лесенке, привалясь к поручням, и, похоже, вздремнул, потому что вскочил от неожиданности и забормотал со сна.
«Видел», – испугался я. Но потом сообразил, что Будыта шел к баракам со стороны усадьбы, ведь он живет там при конюшне. Значит, не мог нас видеть.
– Чего надо? – спросил я не слишком любезно. Знал я, чего ему надо, но самогонки у меня не было,
а если бы даже была, сегодня я не намеревался с ним пить. Но он сам вытащил бутылку. Делать нечего, придется выпить. Раз уж «Семь бед» надумал, не отвертишься. Будыта подчинялся только одному человеку на свете – ротмистрше. И я полез наверх, по гулким железным ступенькам, отпер скрипучую дверь, у которой петли смазывали, наверно, еще до войны, нашарил спички. Когда «Семь бед» поставил на стол бутылку, я присвистнул от удивления. Французский коньяк! Три звездочки.
– Трофейный, – сказал Будыта.
Ротмистрша вернулась из города. Управляющий, живший здесь в сороковом году, был теперь крейсландвиртом [2]. Но каким образом коньяк попал к Будыте?
– Хочешь, дам тебе за нее четыре поллитровки самогону? – сказал я.
Хорошо бы отнести немного ей, в «фотолабораторию». Но если «Семь бед» распечатает бутылку, пиши пропало. Однако Будыта не склонен был заниматься товарообменом. Благородным в своей простоте жестом он выбил пробку.
Опрокинув неизвестно сколько рюмок, я решил пойти в усадьбу к этой шлюхе. Дай как сосчитать рюмки, если пьешь стаканом? Впрочем, не ломню, решал ли я что заранее. Скорей всего просто вышел с Будытой на улицу, а потом мне захотелось, чтобы он меня обязательно уважал. Ладно, пусть я не могу сам поставить ему угощение, но зато я знаюсь с господами, с хозяйкой имения, где он, Будыта, всего лишь конюх. И, стоя у дверей конюшни, он смотрел, как я гордо вышагиваю к темной молчаливой усадьбе. Особого задора уже не было, шел я единственно из желания утереть нос этому мужику, который выдул полбутылки – и не в одном глазу. Помню вкус холодной посоленной картошки, которой мы закусывали, и приступ какой-то злобной тоски. Чем больше я пьянел, тем явственнее вставало передо мной ее лицо, иссушенное печалью и горем. «Притаилась в своем закутке, а может, ни о чем не думает, спит», – рассуждал я, преодолевая клумбы и пытаясь добраться до главного входа. Я не мог понять, который теперь час и куда это подевались сту-пецьки, ведущие к двери. А «Семь бед» наверняка стоял и следил за мной. В конце концов я постучал в окно.,
– Это я, – ответил я, когда она спросила, кто тут.
Что я постучал именно в окно ротмистрши, а не кухарки или администратора, живущего в том же крыле, – чистая случайность. А что она открыла мне сразу, без страха и без обычных по тем временам расспросов, – это уж ее мудрая бабья глупость.
Никому бы не признался и даже про себя стыжусь вспоминать, но это правда: все время стояло у меня перед глазами лицо той – худое, иссушенное печалью лицо.
Все эти годы я не знал женщин. А бывший рот-мистршин управляющий, видно, не слишком докучал ей любовью. Известно, каковы они в подобных делах – изголодавшиеся, зрелые и очень опытные дамы. Я бесился от злобы на нее, на себя, на этот коньяк. Ее, шлюхин коньяк.
Хуже всего было засыпать возле разгоряченного, слишком громоздкого для общей кровати тела. Зато было тепло. Лежа в теплой постели, я решил, что больше к себе не вернусь. И тут в какой-то связи – ветер бешено выл за окнами, напомнив о моей скрипучей железной лестнице, – снова возникла передо мной та, с ее горестным и скорбным взглядом. На душе было муторно. Помаявшись, кое-как заснул.
Я слышал сквозь сон, что ротмистрша вставала, озабоченно суетилась. Мгновение видел даже свет керосиновой лампы в соседней комнате. Но я не встревожился. В конечном счете стоило сюда идти, раз после этого самого, а может, от тепла, а может, от чего-то еще возникает чувство безопасности, ощущение – пусть обманное – прочного спокойствия, сон, какой редко меня навещал.