– Иосиф Виссарионыч! – говорю. Вздрогнул, ожил рябой камень страдающего всемирно известного человеческого лица. – Может, и не та сейчас минута, и дурак я глупый, как всегда, но хочу обратиться к вам с просьбой.
Момент я, однако, выбрал правильно.
– Говори, Рука, Я хочу слышать голос. Говори.
– Дело ко мне поступило, Иосиф Виссарионыч, одного талантливого артиста ТЮЗа, Волконского Николая. Наследственность. Пьет парень. Гол как сокол. Дома – четыре угла. Только на стене черный громкоговоритель висит. Два угла проституткам сданы и вперед за три года пропиты, в третьем мать ютится больная, из бывших, княгиня-графиня, короче говоря. В четвертом углу – иконостас стоит. Не может его пропить Николай. Скорей подохнет, говорит, Волконский с похмелюги, но иконы не предаст. Не пойдет он по этому пути.
– Цитирует, – усмехнулся Сталин, презрительно кивнув в сторону трупа.
– Да. Не пойдет он, говорит, по этому пути. Тут, говорит, Волконский бесконечно возвышен над алкоголем и чтобы не впасть от возвышения в непомерную гордыню, обязан выпить рюмочку другим путем.
– Что же натворил этот… народный артист? – живо поинтересовался Сталин.
– Страшно сказать, Иосиф Виссарионыч, – говорю. – Уникальное в своем роде преступление. Статьи на него даже нет соответствующей в кодексе, хотя припаять можно любую, от измены родине, террора против руководящих работников до халатности и кражи орудий производства.
– Рассказывай. Не знал, что в Советском Союзе есть еще настолько свободные в своих поступках люди, что уже и статьи не подобрать для их преступлений. Вот страну мне подкинули! – Неодобрительно и сурово глянув на Ленина, сказал Сталин. – Я слушаю.
Деваться мне было некуда, хоть я и понимал, что встрял с просьбой. Потоптался вокруг гроба и говорю, нерешительно мямля:
– Премьера была, Иосиф Виссарионыч, в ТЮЗе…
– Смелей! Не тяни кобеля за яйца: он укусить может! – ожил окончательно от каменной ненависти Сталин.
– «Великая семья», – говорю, – спектакль называется… В Симбирске дело происходит… – Сталин догадливо хмыкнул, закурил трубку, запах дыма перебил застарелую вонь людских толп, пропитавшую камни стен, и меня перестало тошнить. – Александра, брата ихнего, вздернули…
– Правильно сделали, задним числом говоря, – заметил Сталин. – Разве не в кого стрелять, кроме царя? Я же не стал до революции цареубийцей!
– Вздернули братца… Они успокаивали мать… На лекциях Маркса читали… бузотерили…
– Кто они? – вскричал Сталин.
– Молодые, – говорю, – Ульяновы.
– Приказываю произносить: ОН.
– Есть! Бузотерил, программу начертал, что делать через два шага вперед… предвидел многое, Крупскую, вроде бы, еще девушку, на улице по сюжету встретил, а играл его роль Волконский Николай. Лоб здоровый, взгляд косой, прищур скула, все – вылитое ульяновское.
– Очень интересно! Продолжай!
– Пьеска, честно говоря, говенная, Иосиф Виссарионыч, Бесконечно, более того, блядская и бездарная… Но…
– Именно такими и должны быть впредь подобные пьесы, перебил меня Сталин, записав свою мысль в блокнотик. И я рассказал, как Коля Волконский под занавес проникновенно и страстно воскликнул: «Мамочка! Я пойду другим путем!», имея, конечно, в виду утренний подвиг отказа от предательской продажи старинного иконостаса и возвышения над алкоголем.
Весь зал, стоя и плача, аплодировал Коле Волконскому, сам того не ведая, что благодаря волшебной силе искусства аплодирует он в этот миг не туманно провозглашенной линии политического поведения молодого человека, еще большего злодея, чем его вздернутый братец, а истинно человеческому движению души падшего, погрязшего в пороне голого перед лицом Бога артиста Николая Волконского. Три часа вживался он, превозмогая омерзение от пьесы, троек в висках, похмельный подсос под ложечкой, в образ студента Ульянова, но не поддался страшным пьяным утром соблазну пропить святыню и убить этим родную свою мать!
Его неистово вызывали «на бис», орали «Мамочка! Мамочка!», сходя с ума от желания услышать в страшной атмосфере тогдашней кровавой жизни человеческий голос, бросающий от любви и отчаяния, в сердце матери человеческие слова вымаливали у Волконского последнюю реплику, но он бесследно исчез со сцены. Мама Ульянова, его братья и сестры консервативные просрессора Казанского университета, городовые, купцы, студенты, жандармы, шпики, стукачи, татары, извозчики, рабочий класс и обыватели, крепко взявшись за руки низко откланивались важной публике. А Коля в этот момент уже бежал по улице в студенческой старорежимной фуражечке, в кительке, в брюках и новеньких штиблетах в ресторан «Иртыш», что на Лубянской площади. Там он, подпив, расширил сосуды, разбил об столик фужер и сказал грубияну официанту, что тот грязная каналья, а он, Николай Волконский – молодой Ленин и сейчас в щепки разнесет вець этот похабный «Иртыш» вместе с остальным вонючим старым миром! После чего забрался на эстраду и картавым ленинским говорком произнес то, что он назвал на первом допросе сентябрьскими тезисами.
Получив разрешение Сталина, я повторил их. Молодой Ленин с кабацкой эстрады призвал братьев-алкоголиков вступить в «Союз освобождения рабочего класса от работы с похмелья». Просто в «Союз» он советовал ни за что не вступать, потому что всем уже ясно, чем это освобождение кончится. Затем, выхватив у старого цыгана гитару, молодой Ленин, освобождаясь от наваждения сыгранной роли, запел: «Эх, вы, рюмочки мои, да, эх, мои стаканчики!». Добрые люди вырвали Волконского из рук официантов и отправили в вытрезвитель. Там он читал наизусть монолог Герасима из инсценировки «Крепостное Му-Му», был побит санитарами и орал, брыкаясь и царапаясь, что он пошел своим путем. «Кого бьете, скоты?» – вопил Волконский, и сам себе отвечал: «Молодого Ильича дубасите!» Притих он уже у меня в кабинете.
Сталин еще до того, как я кончил докладывать, начал беззвучно смеяться. Он выдавливал из себя то взвизги, то писки, то писко-взвизги, и в паузах между спазмами смеха, тыкая пальцем в гроб, говорил: «Освобожденье… рабочего… Ленин напился… рюмочки мои… эх, стаканчики!..»