— Ты глянь, ее отчим домогается. Вот кобель.
— Подсудное, вообще говоря, дело. Только не докажешь ничего. Выкрутится — скажет, от избытка отеческих чувств.
— Как хорошо увидеть луну! — вдруг трепетно сказала Ираида Богушко, протягивая руку, свободную от теннисных принадлежностей, к выходу из зрительного зала, куда все посмотрели; запоздалый человек, протиравший очки при дверях, отчаянно заметался и застыл, мечтая исчезнуть. — Она похожа на маленькую монетку. Можно подумать, что это крошечный серебряный цветок! Ее красота — красота девственницы… Да, она девственница, — подытожила она, обследуя луну проникновенным взглядом.
— Слушай, Вась, чего она ночью пошла в мячик играть? Чтобы до утра шариться по кустам, куда он делся?
— Да, ты, Иваныч, крупно отстал от жизни. На кортах же везде подсветка. Можно играть, если небо в трубочку свернется. И потом, может, она в крытом зале играет. Театр — это же условность. Как бы стену сняли, минимум одну.
— А луну как она видит в крытом зале?
— Ну, а стену-то, о чем я тебе говорю, для чего сняли? Все видно. Прелести пейзажа и удовольствия игры, пожалуйста вам.
— Стену, вишь, сняли, — неодобрительно сказал старший сантехник. — Комаров только напустить. Баловство.
— Я влюблена в твое тело, — адресовалась Ираида Богушко к теннисной ракетке, кратко переговорив перед этим с каким-то Наработом, которого она загрузила поручениями по хозяйству. — Коля, убавь низы, — отнеслась она к человеку за кулисой, ответственному за музыкальное сопровождение. — Твое тело, — вернулась она к ракетке, — бело, как лилия долины, которой никогда не касалась коса жнеца. Ни розы в саду царицы Аравии, ни грудь луны, когда она покоится на груди моря, — ничто на свете не сравнится с белизной твоего тела. Твои уста краснее, чем лапки голубей. Позволь мне поцеловать твои уста.
— Вот что значит любить свой инструмент, — наставительно сказал Семен Иванович. — Как человек душой за него радеет. Потому что когда инструмент содержится в порядке, им работать приятно.
— Ты это к чему гнешь, старый? — неприязненно спросил средний сантехник, будучи хорошо знаком с его речевыми ухватками.
— К тому, что сколько раз я тебе говорил, вантуз вымой уксусом. Правду артистка говорит, как лапки голубей. В руки брать противно.
— Отвяжись, ради Бога. Посмотри лучше, женщина в пляс пошла.
Ираида Богушко, действительно, не переставая вслух с кем-то пикироваться, пустилась вдоль сцены, добросовестно демонстрируя фигуры матросского танца. При этом ракетка выступала то воображаемым канатом, который она перетягивала, задорно соревнуясь с другими матросами, не занятыми в настоящий момент на вахте, то веслом шлюпки, которым она табанила не за страх, а за совесть, а то грот-марса-реей, куда она неостановимо лезла.
— Ты пойми, Василий, ты приходишь к людям, и они тебя встречают не по уму — нет, по уму они тебя будут провожать. А встречают они, брат, тебя по тому, как ты инструмент предъявишь. А ведь люди сейчас разные. Очень разные люди. Вот представь, зашел ты в дом, жена — преподаватель сольфеджио, муж забежал между лекциями супу похлебать, сын черепашку кормит для опытов. Тебе не стыдно будет, что они тяготятся твоим наличием, наблюдая, в каком скаредном убранстве ты посетил их дом? Сможет ли мать сказать ребенку: наведи порядок на рабочем столе, файлы убери ненужные, если ты только что подал ему такие растлевающие примеры?
— Я поцеловала твои уста! — трубно вскричала Ираида Богушко, глядя сквозь очки страшными очами на ракетку. — Они были соленые от крови! Но, может быть, это вкус любви! Какое значение!
Она осторожно упала на сцену в смертных корчах. Все встали и зааплодировали. Ираида Богушко встряхнулась и экстатически поклонилась публике. Пугливая девочка в нитяных колготках выглянула на сцену подарить цветы; артистка махом подхватила ее под мышки вместе с затрепетавшим букетом.
— Это мощь! — зачем-то прокричала она, уволакивая в кулису агонизирующую девочку, видимо, чтобы чай с нею пить. — Мощь! Я вам рада, зритель!
На сцене снова показалась ведущая.
— Издревле сладостный союз, — оповестила она, — связывает филармонию с областным драматическим театром имени И. П. Елагина. В этом году драмтеатр отмечает свое символическое двухсотпятидесятилетие, ведя отсчет с того момента, когда Иван Перфильевич бросил перо на законченный им перевод комедии Жана Батиста Мольера «Нелюдим» и вышел в вечерний сад. Два с половиной столетия были заполнены беззаветным служением Музе и зрителю. В эти нелегкие для искусства годы областной театр не уставал утверждать классические заветы, одновременно ища новых путей. Сбылись провидческие слова графа Калиостро, который, будучи гостем в радушном доме Ивана Перфильевича, сказал ему: «Что это у вас, батюшка, как будто занавесью пахнет». Воистину, магическим духом кулис, тем ежедневным волшебством, которое творится за ними, пропитано…
— Сейчас бы на кушеточке полежать, — меланхолически сказал старший сантехник. — Под пледом.
— Или даже на травке, — сказал средний.
— Совсем недавно, — упорствовала ведущая, — эти стены видели новую постановку Эсхила, осуществленную главным режиссером драмтеатра Вячеславом Зигфридовичем Роговым. Скоро областной зритель сможет целиком увидеть «Орестею» на драматической сцене, но коллектив филармонии гордится тем, что ему выпала честь представить…
— Можно и на земельке даже. Если не очень сырая. Глаза закроешь, а все равно солнце видно. И такие круги перед зрением, как в калейдоскопе.
На сцену поднялся из первого ряда, на ходу дружески раскланиваясь с областным зрителем, В. З. Роговой, похожий на столяра Джузеппе по прозвищу Сизый Нос.
— Дорогие друзья, все любители театра, — сказал он, повертываясь багровым лицом к рампе. — Часто к нам подходил зритель и спрашивал: почему та или иная вещь не удовлетворяет меня как зрителя? И мы не находили, чем ответить на этот поставленный вопрос. В самом деле, мы видим, как, с одной стороны — при самой крайней благосклонности зрительской массы, а с другой — даже она не может скрыть от нас как работников театра определенного своего даже и разочарования. Часто, вглядываясь в ежедневные лица людей, я безмолвно спрашивал себя: как привести к ним эту мировую бессмертную ценность, этого Эсхила, чтоб его герои сопровождали их на работе, в магазине, в транспорте? И вот мы с хорошо знакомым всем Григорием Ивановичем Запущенным много работали, отказывались от чего-то, а что-то принимали, говоря: да, вот это хорошо, это пойдет, и таким образом родился проект «Театральная классика лицом к зрителю», в рамках которого я рад сегодня представить новую постановку, которой наш театр готовится открыть следующий сезон, — пьесу «Медея-чаровница, или Все спать, а мы шалфей искать». Григорий Иванович с присущей ему добросовестностью проникся древним сюжетом, который поныне несет так много созвучного, и, руководствуясь заветами Александра Николаича Островского, отца нашего репертуара и, я бы сказал, пантеона…
— И как бы слышишь, как мать с крыльца зовет: «Сеня! Сенечка! чай пить!» И тогда и чаю хочется, и вставать лень, и вот лежишь, ждешь, когда она добавит: «С абрикосовым вареньем!» И уж когда она скажет, в отношении варенья, то есть, — тогда, натурально, будет рассуждение в пользу того, чтобы чаю выпить, и тут уж будешь подыматься, а в доме, как войдешь, не видно ничего, потому что солнце в глазах стоит…
На сцену по широкому жесту Рогового, отступившего к кулисам, вышла, раскачиваясь утицей, женщина лет сорока, в черной шали с познавательным рисунком и с прозрачными сварливыми глазами. Став на середине сцены, пригорюнившись для вводного монолога и сложив губы курьим сфинктером, она раздумчиво сказала:
— Не знаю, что такое. Спишь, вроде, спишь, а такое разморенье в членах. Должно, оттого, что жары варят такие нестерпимые. А на погреб попросишься спать — не пущают. Тебе, говорят, там не по мере махаться раздольно. Варвары, право слово, как есть из степных губерний. Грешно, конечно, про родного отца такое слово износить, но куда денешь, ежели припало. Халкиопа! эй, Халкиопа!