Для понимания особенностей реализации пугачевской самооценки симптоматичен известный казус под Бендерами во время одного из военных походов. У Пугачева была, очевидно, хорошая сабля. Зная, что оружие даруется «от государей в награждение за заслуги», он попытался уверить сослуживцев, будто «сабля ему пожалована потому, что он – крестник государя Петра Первого», умершего в 1725 г., за семнадцать лет до появления на свет Пугачева. «Слух сей пронеся между казаков и дошел до полковника Ефима Кутейникова, но, однакож, не поставили ему сие слово в преступление, а только смеялись». Данный пример показывает, что и на войне, Пугачев стремился не быть в числе последних, «произвесть в себе отличность от других». Он, как и в детстве, пытался демонстрировать «особость», выделиться из общей массы, но пока был готов терпеть насмешливый хохот боевых товарищей [6, с. 120].
Событие, которое могло усугубить кризис личной идентичности, произошло во время Семилетней войны. По распоряжению командира Пугачева подвергли телесному наказанию. Позднее он объяснял, что «состоят-де на спине у него знаки ‹…› от того, что он, Пугачев, жестоко бит был казацкими плетьми во время бывшей Пруской войны, под местечком Кривиллы, по приказанию казачьего полковника Ильи Денисова, за потеряние им, Пугачевым, его, Денисова, собственной лошади» [6, с. 241]. Несомненно, эта жестокость, воспринятая как несправедливость, запали в душу горячего и вольнолюбивого казака. Произошло столкновение двух установок – представлений Пугачева о самом себе, его ожиданий, честолюбивых помыслов с суровой реальностью, мало совпадавшей с высокой самооценкой. Не будь ее, побои (кстати, не последние в жизни) едва ли произвели бы на него большое впечатление, как случилось, например, с яицким казаком Иваном Пономаревым. На допросе он признавался, что «однажды на Яике сечен же плетьми, но за какую вину – не упомню» [18, с. 120]. «Амнезия» Пономарева вполне вписывается в отечественную традицию, в соответствии с которой «наказанье, как бы жестоко оно ни было», принято называть «царской милостью, и, отбыв его, они благодарят за него царя, судью и господина, кланяясь до земли» [22, с. 326]. Потому-то простой казак не помнит, за что его секли, иное дело будущий «всероссийский император».
Наказание Пугачева на языке традиционной культуры означало символическое понижение «незаслуженно высокого», тем более что на спине остались следы, заметные еще накануне его объявления на Яике. Произошла семиотизация тела жертвы, оно само превратилось в знак, став носителем определенной информации. В семантическом контексте эпохи физическое насилие «можно рассматривать в терминах коммуникации – как разновидность использования телесного кода ‹…› это сигнал, причем безусловный и непререкаемый: его невозможно игнорировать. Следовательно, воздействие на тело может использоваться как средство навязанной коммуникации: способ передать сообщение даже тогда, когда другая сторона не готова или не желает его принять» [30, с. 118]. Такой сигнал интериоризировался на бессознательном уровне, детерминируя последующую эмоциональную реакцию индивидов. Не столько физическая боль, сколько психологическая травма, не исключено, породила в Пугачеве страх перед властью, может быть даже панический, но вместе с тем и острую, болезненную жажду власти.
В 1771 г. самовольно оставив службу под предлогом болезни, Пугачев ввязался в авантюру своего родственника Симона Павлова. Перевез его с казаками на другой берег Дона, хотя знал, что «по установлению положена казнь таковым, кто дерзнет переправлять кого за Дон» [3, с. 109]. Все же намерения беглецов пока еще вызывали у него неприкрытый испуг: «Что вы ето вздумали, беду и со мною делаете, ни равно будет погоня, так по поимке и меня свяжут, в тех мыслях якобы вас подговорил, а я в том безвинно отвечать принужден буду» [4, с. 133]. «Для того он, Пугачов, и убежал», что страшился держать ответ перед властью, – сообщал он позднее на допросе [6, с. 106]. Верноподданный ее императорского величества в одночасье стал вне закона. Помогая зятю бежать за Дон, совершал сакральный разрыв с традицией, нарушал ее культурные запреты. С этого началась захватывающая история пугачевских приключений: многочисленных побегов, арестов, новых побегов, а в промежутках – интригующих странствий.
В конце того же года Пугачев добрался до Северного Кавказа, где записался в Терское казачье войско, ибо «тамошния-де жители странноприимчивы». Здесь он снова пытается занять лидирующее положение, на сходе казаков-новоселов был избран ходоком в Петербург, чтобы добиться от Военной коллегии выдачи денежного жалования и провианта. Однако в феврале 1772 г. последовал арест в Моздоке и вскоре – очередной побег. Весну и лето Пугачев скитался по старообрядческим селениям под Черниговом и Гомелем, после чего решил вернуться в Россию. Получение нового паспорта на Добрянском пограничном форпосте фактически открывало ему возможность начать жизнь с нуля «в Казанской губернии, на реке Иргизе» [6, с. 60, 62]. Но честолюбивой душе Пугачева спокойствие было противопоказано.
Тюремные застенки, побои, побеги, поиски пристанища закаляли тело с духом, но объективно работали на снижение самооценки, которая не дополнялась ожидаемым пиететом со стороны гипотетических почитателей. Пугачев по-прежнему оставался маргиналом, находящимся в бегах, скрывающимся от правосудия и рассказывающим про себя разного рода байки и небылицы. Маршруты его будто заранее писаны незримым роком, всякий раз направлявшим беглеца туда, где были сильны протестные настроения. На Дону, на Тереке, в Таганроге или раскольничьих скитах – везде бурлило море народного недовольства. Путь его «проходил через места, еще недавно бывшие свидетелями выступлений первых самозванцев» под именем Петра III. «Трудно предположить, чтобы все это не отозвалось в душе Пугачева и не отложилось в его памяти», роль «третьего императора» была подсказана ему самой жизнью [12, с. 320].
Пугачев услышал о самозванцах, и в механизме личной идентификации как будто что-то сработало, высокая самооценка нашла для себя новый подходящий ориентир. Уже не образ «еретика и разбойника» Разина, а имя императора Петра III манило честолюбивые помыслы Пугачева. Узнав, что какой-то беглый солдат увидел в нем «подобие покойного государя Петра Третьего», Пугачев, «обрадуясь сему случаю, утвердился принять на себя высокое название» [3, с. 111]. Попав осенью 1772 г. на Яик, где только что отгремели раскаты казачьего восстания, Пугачев смог понять: судьба дарит ему эксклюзивный шанс: «В сие то время я разсудил наимяновать себя бывшим государем Петром Третиим в чаянии том, что яицкие казаки по обольщению моему скорей чем в другом месте меня признают и помогут мне в моем намерении действительно» [4, с. 138].
Побывав среди заволжских староверов, на Иргизе и в Яицком городке, Пугачев узнал подробности недавно подавленного мятежа, и стал подговаривать яицких казаков к побегу на земли Закубанья: «Не лутче ль вам вытти с Яику в турецкую область, на Лобу реку, а на выход я вам дам денег ‹…› А, по приходе за-границу, встретит всех вас с радостию турецкой паша, и, естьли де придет еще нужда в деньгах войску на проход, то паша даст еще, хотя и до пяти миллионов рублей» [18, с. 116]. Между тем, за Кубанью лежали крымско-турецкие земли, иноверные и, значит, неблагочестивые, на них не распространялась божественная благодать. Поэтому пугачевский призыв – не просто государственная измена, но и святотатственное «дьявольское искушение» на запредельный выход из сакрального локуса святой Руси. Но там, где обычный простолюдин прошлого должен был остановиться в благоговейном трепете, Пугачев, нарушая культурное табу, шел дальше, «маскируясь» в традиционные «одежки». То, что казалось кощунством для старины, становилось возможным сегодня, когда под натиском обмирщенных инноваций мистическое вето традиционной культуры ощущалось уже не так строго. Он неслучайно напомнил собеседникам, что подобным же образом в свое время поступили донские бунтовщики – казаки-некрасовцы, затем ставшие объектом народной идеализации [23, с. 19–112; 28, с. 5–32].