— Голубчик, вы что-то тянете, а мы тут время теряем. Начинайте. Давно пора.
Доклад был готов. Я выписал на доске формулы и стал объяснять постановку задачи. Не проговорил и пяти минут, как Иван Васильевич оторвал подбородок от палки и, обращаясь к теоретикам, сказал:
— Вы что-нибудь понимаете? Я — ничего. — Потом ко мне. — Голубчик, по-моему, вы несете какую-то околесицу. Вы где, собственно, учились? — И, не дав мне ответить, продолжил: — По мне все, что вы тут написали, — бред. И с этим, голубчик, вы пришли ко мне? Знаете что? Чаю я вам не предлагаю. Уходите вон. Немедленно. Не уйдете — вызову милицию…
Теоретики молчали. Я направился к двери. Там уже стояла Александра Ивановна. Вместе с баскервильской собакой она провела меня через джунгли к выходу. На обратном пути собака грозно рычала, и казалось, вот-вот разорвет меня на куски.
Шефу о провале я ничего не сказал. Мне было стыдно. Я вспоминал ночной пустынный Ленинский проспект, баскервильскую собаку, пятнистого питона, молчаливых теоретиков, и становилось страшно. Что делать, я не знал.
Я очень удивился, когда через несколько дней поздно вечером зазвонил телефон и в трубке раздался до боли знакомый голос:
— Голубчик, это Иван Васильевич. Знаете, прошлый раз я себя что-то неважно чувствовал. Возможно, не понял вас. Приходите-ка завтра часов эдак в одиннадцать. Придут мои теоретики.
На этот раз о времени суток я уже не спрашивал. Жене я сказал так:
— Если он завтра опять будет говорить со мной как в прошлый раз, я не знаю, что сделаю… Тогда ищи меня в милиции.
Утром жена протянула мне какой-то узел.
— Это что, передача в тюрьму?
— Да нет. Опять надо к нему ночью ехать из института. Поешь…
В дверях меня встретила улыбающаяся Александра Ивановна с собакой. Собака больше не рычала. “Привыкла”, — подумал я. Не задерживаясь в тропиках, я твердым шагом вошел в кабинет. Теоретики сидели на стульях, Иван Васильевич — в кресле. Я снова выписал на доске формулы, повторил начало доклада. Никто меня не прерывал. Потом минут сорок я рассказывал работу. Теоретики сидели как вкопанные. В дверях стояла Александра Ивановна с чашкой чая наготове.
— У кого есть вопросы? — спросил Обреимов, обращаясь к молодым людям.
Теоретики по-прежнему вели себя скромно, молчали. И Иван Васильевич сказал:
— Голубчик, что же вы в прошлый раз тянули… Вот сейчас все ясно и понятно. По-моему, работа просто замечательная…
Домой я вернулся в третьем часу ночи с узлом в руках.
— Ты не поел? — спросила жена.
— Нет, не поел. Зато в гостях выпил чаю.
— Значит, все обошлось?
— Все обошлось. Как ты думаешь, чем они кормят питона?
Двадцать писем к другу
Одним из оппонентов на моей докторской защите был профессор Федор Федорович Волькенштейн. Близкие звали его Фефа. Федор Федорович появлялся в “кормушке” редко. Он не был прикрепленным. Приезжал с кем-нибудь как гость. Очень скоро мы стали друзьями.
Фефа был сыном поэтессы Наталии Крандиевской и Федора Волькенштейна, известного всей дореволюционной Москве адвоката. Перед революцией родители развелись, и мать вышла замуж за писателя Алексея Николаевича Толстого. В 1919 году Фефа мальчиком вместе с отчимом и матерью уехал в эмиграцию, жил в Париже и Берлине. В Париже семья Толстых дружила с Буниными, и Иван Алексеевич предсказывал Фефе литературное будущее. Но Фефа стал известным физико-химиком. У него было два молочных брата. С Дмитрием, композитором, он дружил. А с Никитой, физиком, отношения были прохладные.
Со своей женой, художницей Наталией Мунц, он жил в высотном доме на площади Восстания. Я хорошо помню эту квартиру. Фефа работал у окна за письменным столом, над которым висел большой портрет матери. У стены, за его спиной, стояла тахта. Над ней были развешены рисунки жены. А в углу между рабочим столом и книжным шкафом стояло старинное глубокое кресло. Фефа усаживал в него гостя. Не успевал гость опустить чресла в кресло, как Фефа, как будто между прочим, ронял:
— В этом кресле был дописан второй том “Хождения по мукам”.
Гость вскакивал как ужаленный, а удовлетворенный Фефа усаживал его обратно. Но отчима он не любил. Считал, что талантливый писатель был фанфароном и приспособленцем. Рассказывал о нем, например, такую историю. Как-то Алексей Толстой пригласил к обеду к себе домой в Детское село (так называлось после революции Царское село) нескольких коллег, советских писателей. Рассказал о жизни в Париже. Писатели, никогда не видевшие заграницы (и не мечтавшие о ней), подобострастно смотрели на графа и слушали, разинув рты. А Толстой рассказывал, как по утрам он отправлялся на рынок Муфтар, что в Латинском квартале, и закупал съестное к обеду. В передаче Фефы этот рассказ Толстого звучал так:
— Первым наперво — вино. Это дело, я вам скажу, понимать надо. Ведь там тысячи сортов. Выберешь пуи, да такое древнее, что от пыли рук не отмоешь. Потом — сыр. Беру рокфор со слезой, камамбер, да только свежий, чтобы утренняя роса не обсохла. Ну, конечно, мясо для бургуньона. Но венец всему, — это hыitres, устрицы. Вы их ели? — спрашивал хитрый Толстой, заранее зная ответ.
Писатели, у которых текли слюни, печально качали головами. Ленинград голодал, и писатели вряд ли завтракали в этот день.
— Ну хоть видели? В Эрмитаже? На картинах этих… Геда, Рейсдаля? Обрызнешь их лимончиком, подцепишь двурогой вилкой, а они пищат по дороге в рот. К обеду придут, бывало, Вера Николаевна и Иван (это Бунины — уточнял Фефа) и, если не поссорятся, то Бальмонт с женой. Так однажды жена Бальмонта устрицами этими объелась. От жадности. Она все экономила, а тут на дармовщинку. Ну и, известное дело… дрисня. Чуть Богу душу не отдала…
Потом, — добавлял Фефа, был обед. — Писатели ели с большим аппетитом.
Однажды, будучи за границей, я купил и прочитал книжку дочери Сталина “Двадцать писем к другу”. Светлана Аллилуева в своей книге, естественно, не раскрыла имя друга. Сказала только, что он — известный физико-химик. Я, как обычно, в Шереметьево струсил. Побоялся протащить книгу через таможню. В Москве рассказал об этом Фефе, пожалел о книге.
— Этому делу легко помочь, — сказал Фефа. Он достал с полки две книжки. — Вот эту книжку дарю тебе. А этот экземпляр она мне подписала. Ведь известный физико-химик — это я.
И Фефа рассказал о дружбе со Светланой Аллилуевой. Светлане хотелось рассказать об отце, о гибели матери, о своей жизни, жизни советской принцессы в золотой клетке. Фефа посоветовал ей написать все это в форме писем к нему. В интимные подробности этой дружбы он не вдавался, а я не спрашивал. Сказал только, что благодаря Светлане он рано выехал за границу, и сразу в США. Правда, не один, а в составе делегации. Было это в пятьдесят четвертом, а может быть, в следующем году. За Фефу Светлана хлопотала перед Хрущевым. Как-никак, а приемный сын самого Толстого! Фефа рассказал, что в Нью-Йорке в отеле “Halloran House” случился скандал. Руководитель делегации, человек с Лубянки, потребовал, чтобы мужчин селили в номера по двое. А дежурный администратор никак с этим не соглашался. Дескать, неудобно, неприлично. В делегации по-английски кроме Фефы никто не говорил. Тогда Фефа сказал на ухо администратору, что прибыла советская делегация сексуальных меньшинств. Администратор был поражен. Но советские гости были в новинку, и их разместили, как требовалось.
В восемьдесят пятом году Фефу хоронили на Ново-Кунцевском кладбище. Гроб опустили в мерзлую яму, посыпались комья глины, и в одну минуту вырос холмик, припорошенный снегом. На него положили цветы.
— Вот и все, — сказал я стоявшему рядом Дмитрию Алексеевичу Толстому. Он посмотрел на меня с удивлением:
— Как все? Сейчас только и начинается!
Я хотел бы умереть в Париже