Мне не хватало таких разговоров, как разговор Мод и Жана-Луи, хотя я никогда и ни с кем так не разговаривал. Я завидовал прозрениям Жана-Луи и Мод, их мудрости, их заносчивым заблуждениям, их бесстрашному стремлению проанализировать и заанализировать каждый нюанс желания и жжения, а потом вернуться вспять и тут же выложить всю подноготную тому самому человеку, который вызвал у них это смутное желание и жжение. Им никогда бы и в голову не пришло, что их четко сформулированные признания вовсе не расчищают путь к страсти, они в итоге погасят ее пламя и встанут на ее пути. Возможно, слова их прозвучали слишком рано и зашли слишком далеко, тогда как тело, подобно скрюченному застенчивому бродяге, превратилось в обманутого статиста, забывшего свой текст.
При этом они всего лишь заполняли вежливым разговором лакуны смущенного молчания. Сама речь порождала суррогатные удовольствия. Она не рассеивала страсть, не ставила ее на паузу; она просто давала ей возможность высказаться, подумать. В этот момент — возможно, только в этот момент — можно было с полным правом сказать, что желание способно сделать человека более цивилизованным.
Вот только, дабы положить конец всем этим наслоениям разговоров и уверток, настал момент, когда Мод посмотрела на Жана-Луи и свела все его поступки в эту ночь к одному-единственному слову: «Идиот».
* * *
В рождественский вечер Видаль привозит Жана-Луи поужинать к Мод. Это их первая встреча. Разговор заходит о Паскале. Беседа одновременно легковесна и серьезна, и Мод, и Видаль поддразнивают Жана-Луи по поводу его ханжеской приверженности католицизму. Потом Мод надевает футболку и залезает под одеяло в своей кровати в гостиной, явно наслаждаясь присутствием двоих мужчин в ее салоне, прекрасно зная, что воспроизводит ритуал, которых был в ходу у précieuses XVII века. Но вот вечер подходит к концу, Видалю пора уходить. Жан-Луи говорит, что и ему пора уходить, но снаружи снегопад, его уговаривают остаться на ночь у Мод. Как богобоязненный католик, он сразу начинает испытывать неловкость, поскольку подозревает, что у Мод на него есть собственные планы, — и тут Мод говорит, чтобы он не переживал: если хочет, он может спать в другой комнате. Вскоре после ухода Видаля Жан-Луи действительно говорит, что хотел бы лечь спать, и спрашивает, где эта другая комната, — и ему, по сути, сообщают, что «другой комнаты» не существует. Более того, Мод добавляет в типичной своей дерзкой озорной искрометной манере: Видаль, когда она предлагала Жану-Луи остаться, прекрасно знал, что в доме нет «другой» комнаты, — чем и объясняется хмурость и поспешность его ретирады. А вот женщиной, которая действительно предложит Жану-Луи другую комнату в своем пустом общежитии, будет не Мод, а его будущая жена Франсуаза.
Принудительно оказавшись наедине и явно испытывая неловкость, Мод и Жан-Луи продолжают беседу. Она под одеялом, он, чтобы быть ближе, садится на кровать — полностью одетый, в сером двубортном фланелевом костюме, и в паузе — для зрителя она столь же мучительна, сколь и для Мод, — внимательно в нее вглядывается, она же не опускает глаз, слов им обоим не подобрать, однако они как бы раскрывают друг другу душу. Она рассказывает о своей жизни, о бывшем муже, который ей изменял, о любовнике, погибшем в автомобильной аварии, о том, как катастрофически ей не везет с мужчинами. Он рисует красочную панораму любовных похождений в прошлом, но куда более уклончиво. Речь заходит о его обращении в католицизм, о том, что он избегает легкомысленных интрижек, мечтает (так ей представляется) жениться на блондинке, потому что, по ее пророческому мнению, все богобоязненные католички — блондинки. Потом, когда они вновь вглядываются друг в друга, Мод, на миг утратив бдительность, произносит: «Сто лет ни с кем так не разговаривала. Мне нравится».
Их беседа напоминает «философию в будуаре», но речь не идет ни о кабинетном психоанализе, ни даже о соблазнении. Разговор сугубо аналитический и при этом до неловкости задушевный и проницательный. Анализ и соблазнение, как прозрение и удача или хаос и замысел, сплетены, их уже не отличишь друг от друга. То, что Паскаль называет ésprit de finesse, а Ларошфуко — penetration, лежит в самом сердце прозрений Ромера относительно упрямой и капризной человеческой ганглии, которая носит название души.
Если Ромера часто «обвиняют» в литературности, то не потому, что сценарии его так уж виртуозно написаны; просто он неизменно настаивает на том, что ключ к душе, как и к любой случайности в нашей жизни, можно отыскать лишь в вымысле, причем потому, что вымысел — а в более широком смысле искусство — представляет собой единственный доступный нам механизм, с помощью которого можно, пусть и некрепко, ухватить за хвост демона замысла. Без замысла никак, а если замысла и не было, то сам процесс поисков замысла столь продуманным и парадоксальным способом сам по себе становится утверждением того, что и сама жизнь — вещь чрезвычайно продуманная и стилизованная. Мысль, что вместо нечто существует ничто, эстетически недопустима.
* * *
В наскоро придуманном «будуаре» — спальне Мод — Мод и Жан-Луи аналитически переживают ситуацию, которая по сути своей невыносимо интимна и в которой почти все другие люди предпочли бы, чтобы чувства взяли верх над остальным. Но анализу не дают соскользнуть в поспешную чувственность. Здесь ненавязчивый gêne и периодические соскальзывания двух персонажей в полное молчание столь насыщенны и обезоруживающи (даже подмывает сказать — оголяющи), что именно они, куда отчетливее, чем показанная нам постель, указывают на то, сколь этот момент насыщен чувственностью.
Чувства не способны положить конец анализу, они сами становятся аналитическими. В данном случае страсть — а так оно случается чаще, чем это свойственно признавать, — по сути, является не целью, а прикрытием, выходом, предлогом; физический контакт часто хоронит под собой напряжение, повисшее между двумя людьми, не способными выдержать ни молчаливой неопределенности, ни нарастающей неловкости. В некоторых случаях именно речь, а не страсть становится спонтанной; речь нас обнажает; речь может нас собою окутать. Эта реверсия, которой предстоит стать отличительным признаком многих фильмов Ромера, состоит не только в том, что, затевая разговор, персонажи отвергают или отсрочивают секс. Речь скорее идет о стремлении отыскать близость особого рода, которую секс, на первый взгляд представляющий собой максимальную близость, доступную двум людям, стремительно у нас отбирает, ибо полностью уводит от всякой близости. В мире Ромера страсть — это всего лишь добровольно надетая глазная повязка, которая позволяет преодолеть невыносимо мучительный момент, в который мы вынуждены открывать другому человеку всю свою подлинную сущность.
* * *
По ходу фильма, ощущая нарастающую неловкость двух несостоявшихся любовников, вынужденно оказавшихся в одной спальне, я вдруг подумал о девушке, которую однажды вечером год назад повел гулять в Центральный парк, и мы начали целоваться прямо у фонтана Бетесда. И как же внезапно все случилось: ее звонок, фильм в «Пари-синема» на 58-й улице, быстрый перекус в каком-то безымянном месте, потом — вдвоем в сторону парка, до 72-й. Без всяких заранее продуманных планов, как будто жизнь взяла все в собственные руки и приказала мне не вмешиваться, вообще ни во что не соваться, все под контролем. К нам подошли двое полицейских и объявили, что для любовников парк закрыт. В голосах их звучала издевка, а я подумал про себя: «Так мы теперь любовники? Ничего себе!» Мы пошутили с полисменами, потом дошли до Женских ворот на Западной 72-й, сели в поезд линии СС и поехали в центр, на Вашингтон-Хайтс. Дошагали до ее дома, она попросила меня подняться. Выходит, я правильно истолковал ее сигналы. Она поставила чайник, чтобы заварить растворимый кофе, мы начали целоваться на диване, потом на ковре, где несколько месяцев назад у нас состоялся тот длинный разговор про то, как год назад я не понял смысла ее намеков. Говорили мы до тех пор, пока в повисшей паузе она не сообщила, что в комнате, которая примыкает к этой гостиной, может проснуться ее мать. Не переживай, сказал я, мы же не шумим. Ну, наверное, тебе пора домой, ответила она, уже совсем поздно. Выходит, она передумала, гадал я в тот вечер по пути к метро. И только тогда до меня дошло: я сам заколебался. Я пытался разгадать загадку того полудня, когда она разделась у меня на глазах, хотел об этом поговорить, разобрать все до точки, обсудить, не только свободно, но еще и разумно, тот день или ту ночь, когда мы встретились на вечеринке, куда я раньше решил не ходить; очень я много чего хотел, что, судя по всему, не вписывалось в сценарий того вечера. Сам того еще не зная, я на самом деле хотел ромеровского момента — волшебного зазора во времени, когда мужчина и женщина, которым не хочется спешить туда, где они неизбежно окажутся, подчиняются иному импульсу, а именно — анатомировать их случайную встречу, исследовать, как они оказались там, где оказались, выявить логику того, каким именно способом желание и судьба неразрывно связаны воедино, а потом, обдумав эти вещи, обернуться и немедленно исповедаться в них друг другу, одновременно высказав свои надежды, разъяснив свои уклончивые маневры, — и безусловно узнать, что они не остались незамеченными. Мне тоже хотелось получить этот зазор во времени, этот durée. Мне хотелось не горячности, а галантности. Хотелось большего.