Быть может, были еще и другие, менее важные причины, почему республика так берегла Аретино. Луцио предполагает, что Аретино умел пользоваться своими связями с дипломатами иностранных государей в интересах Венеции — сообщал ей секретные сведения[189]. Это очень вероятно. И, быть может, это тоже еще не все. В архивах Венеции много нераскрытых тайн. Кто знает, не откроется ли когда-нибудь, что Аретино связывала с синьорией система каких-нибудь очень сложных услуг, о характере которых трудно даже догадываться[190]. Ведь обнаружилось же в конце концов, что другой яркий венецианский тип, во многих отношениях такой похожий на Аретино, — Казанова, в котором раньше видели жертву инквизиции, был просто ее агентом.
Во всяком случае, республика святого Марка чутко охраняла Аретино, и это давало ему возможность громить всякого, кого было нужно и выгодно.
X
Возрождение не есть пора зрелой культуры нового времени. В нем есть какая-то робость мысли, которая так противоречит общему направлению эпохи, решительному и хищному. Воля человеческая не знала сдержек в нем. Мысль же не доводила до конца своих построений. Люди Возрождения провозглашали права критики и разрушали старые авторитеты, но, разрушая их, они воздвигали на их место новые. Классицизм в той или иной форме так и остался кумиром Возрождения.
Венеция благодаря особенностям своего развития и своего положения выступила в роли завершительницы дела Возрождения. Именно в Венеции, в ее искусстве, в ее литературе, в ее культуре авторитет классицизма получил свой coup de grace. Именно в ней Возрождение сказало свое последнее слово. Сказало устами людей не школы, а жизни, людей, не связанных придворными путами, "свободных милостью божьей", умеющих смотреть кругом себя, читать душу человека в его лице, ловить ее проявление в разговоре, наблюдать и изображать толпу.
Среди этих людей и тот, кого не так давно отвергала история литературы, презирала история культуры, считало олицетворением грязи и пороков все культурное человечество, — "бич монархов" Пьетро Аретино.
Бенвенуто Челлини
Все, что говорится о Челлини, будет бледно рядом с тем, что говорит о себе Челлини сам. Гете в полном сознании своего величия и своего превосходства над второстепенным или третьестепенным итальянским писателем снабдил свой перевод "Vita" замечаниями о его авторе. Они вышли чрезвычайно тусклыми. Замечания Гете! Таково свойство этой странной книги.
У современного читателя от нее очень скоро в буквальном смысле слова разболится голова. В этом стремительном насыщенном эпическом потоке, где правда так похожа на выдумку, а выдумка с такой непоколебимой верой выдается за правду, где искренность бьет через край и захватывает наиболее предубежденного, где простодушие и наивная похвальба обезоруживают самого большого пуриста, нельзя разобраться так просто.
I
О том, как много своеобразного интереса в "Vita", достаточно красноречиво говорит один факт. Люди самые разные — речь идет, конечно, только об очень выдающихся — увлекались этой книгой и оставили документальные следы своего увлечения. Среди ее переводчиков фигурируют рядом: величайший поэт Германии и один из величайших авантюристов, Гете и генерал Дюмурье. Гете свой перевод закончил[191], Дюмурье не довел до конца своего. Первый, кого пленил немецкий Бенвенуто, был Шиллер. Поклонником Бенвенуто был Орас Уолпол, один из своеобразнейших писателей Англии. Огюст Конт внес "Vita" в свой маленький каталог избранных произведений мировой литературы. Ею очень увлекался Оскар Уайльд. Об итальянцах можно не говорить: так их много.
Чем же это объясняется? Значительностью Бенвенуто как художника? Едва ли. Значительностью теоретических трактатов Бенвенуто по искусству? Тоже едва ли. Таких трактатов в XV и особенно в XVI веке в Италии выходили десятки. Остается "Vita". И, конечно, "Vita" прославила Челлини больше, чем Персей, больше, чем мраморное Распятие и чем все его ювелирные и чеканные работы, о которых мы даже не можем судить сколько-нибудь уверенно, потому что огромное большинство их погибло. Книга и человек друг друга стоят. "На нашем языке, — говорит знаменитый критик XVIII века Джузеппе Баретти, — нет книги, которую было бы так приятно читать, как "Жизнь" Бенвенуто Челлини, написанную им самим на чистом и беспримесном наречии флорентийского простонародья". И прибавляет: "Удовольствие, ею доставляемое, мне кажется немного сродни тому, которое мы испытываем перед клеткой с красивыми, но разъяренными зверями. Мы можем глядеть на них совершенно безопасно: их страшные когти и клыки не могут нас ни задеть, ни поранить"[192]. И это, быть может, одна из самых удачных попыток раскрыть секрет интереса книги. В Бенвенуто действительно сидит какое-то хищное животное. Нельзя без улыбки читать, когда он, находясь, очевидно, по какой-нибудь причине в хмуром настроении, пишет о себе: "Essendo [io per natura] malinconico..." — будучи [от природы] склонным к меланхолии[193]. Бенгальский тигр не чаще подвержен приступам меланхолии, чем Бенвенуто. Совсем иначе звучит, когда, не смущаясь противоречиями — противоречия не смущают его никогда, — Челлини пишет в другом месте[194]: "я начал действовать по своему обыкновению решительно и с некоторой долей неистовства". Именно таково было [обыкновение]: не меланхолия, а неистовство, переходившее порою в самые настоящие припадки бешенства, припадки почти патологические, когда у человека туманится сознание, пена показывается на губах и чем-то застилает глаза. Однажды — это было в ранней молодости, во Флоренции, — его обидели. "Я зашипел и стал, как гадюка; отчаянное решение созрело во мне". Потом: "Гнев разыгрался во мне так, что, весь увлекаемый мыслью о злом деле и по природе будучи легко доступным гневу, я..." и т. д.[195]. Результатом этого было то, что он напал с одним маленьким кинжалом на целую семью и должен был бежать из Флоренции. "Ярость стала у него хроническим состоянием", — говорит Сен-Виктор, и это едва ли очень сильно преувеличено[196]. Но нужно сказать, что в таком состоянии он становится способен не только на величайшие преступления, но и на величайшие подвиги и на величайшее напряжение творческой энергии. Всю свою долгую жизнь он жил от одного припадка неистовства до другого. Только с годами они делались реже и слабее. Да и в промежутках между двумя припадками Бенвенуто больше жил инстинктом, чем рассудком. Было чудо, что он не сломал себе шею в ранней юности.
Он терпеть не может думать. Не то что он этого совсем не умеет. Только думает он обыкновенно после: когда что-то совершилось, совершилось не очень ладно и нужно спасать голову. Вот он подстерегает своего врага, папского ювелира Помпео. Видит, как тот выходит из аптеки, как его окружают телохранители: без телохранителей Помпео не ходит — он слишком хорошо знает Бенвенуто. Тогда произошло вот что[197]: "Я обнажил маленький острый кинжал, прорвал ряды его наемников, схватил его за грудь так быстро и так ловко, что никто из них не мог мне помешать. Рванул его к себе, чтобы нанести удар в лицо, но от страху он повернул голову, и кинжал угодил пониже уха. Ударил всего два раза. После второго он мертвым свалился на землю из моих рук. [Я не имел намерения его убить], но, как говорится: кто бьет, тот не рассчитывает" (li colpi non si danno a patti: явная поговорка). Вы представляете себе всю картину. Она опять неотвязно вызывает у вас видение охоты какого-нибудь хищника в джунглях. Добыча выслежена. Ее нужно настигнуть во что бы то ни стало. Воля напряжена, как стальная пружина. Прыжок. "Bravi", как брызги, разлетаются во все стороны, и через мгновение жертва, вся в крови, бьется на земле в предсмертных судорогах. Все кончено. Туман, застилавший глаза, рассеивается. Тут, во-первых, оказывается, что в убийстве вовсе уж не было такой необходимости — существенная разница с четвероногим охотником в джунглях: у того необходимость всегда абсолютная, а во-вторых, вот теперь уже неизбежно нужно думать: "Я пошел назад по strada Julia, [думая], где я могу спастись".