Да и в свои отношения к женщинам Аретино умел вкладывать не только почти всегда искреннее чувство, но очень часто большую долю поэзии. В нем, как справедливо замечает Гаспари, не было холодного эгоизма распутника[120]. Он привязывался сам. И не только привязывался: от женщины, которую он любил, он был способен вынести и вероломство, и измену, и самую черную неблагодарность. Его роман с Пьериной Риччья — трогательная новелла, точно вышедшая из-под пера Фиренцуолы или Банделло. В 1537 году один из его учеников женился на очаровательной четырнадцатилетней девушке, хрупкой и тоненькой, как былинка, с большими грустными черными глазами, с неизлечимой болезнью в груди. В своем доме, куда привез ее муж, Аретино принял ее как дочь, и отношения его к ней сначала были чисто отеческие. Но муж скоро бросил Пьерину. Она стала изливать свое горе Аретино, и его привязанность к ней стала иною. Потом они сблизились. Это было в 1540 году. Болезнь разыгралась, и тринадцать месяцев этот человек, которого принято считать вульгарным развратником, изображал из себя самую нежную, самую заботливую сиделку. Выздоровев, Пьерина сбежала с каким-то юным ловеласом. Письма Аретино[121] сохранили следы удара, который нанесла его душе эта измена. Жалобы бурные, как рыкания раненого тигра, сменяются злорадным, но неискренним самоутешением: что будет вырвана с корнем из сердца эта несчастная, эта проклятая любовь. На голову похитителя сыплются громы и молнии... Но когда четыре года спустя Пьерина, жалкая, покинутая, умирающая, пришла к нему опять, он забыл все, стал ухаживать за ней с прежним самоотвержением. И когда она умерла у него на руках, ему казалось, что сам он умер вместе с нею.
Так же мало похожи на холодного развратника отношения Аретино к детям. У него были две девочки: старшую он назвал Адрией в честь Венеции, а младшую Австрией в честь Карла V. Матерью первой, а может быть и второй, была Катарина Сан-делла. Он любил девочек так, как только может любить отец, у которого нет ничего, кроме детей. "Австрия, как жизнь, мне дорогая! Австрия, душка моя сладкая!"[122] — пишет он в одном письме, и как будто не могли эти слова выйти из-под пера страшного "Бича монархов". Между тем такой порыв мягких чувств так же свойствен Аретино, как и грозные беспощадные инвективы. Быть может, даже больше. Потому что быть грозным ему было необходимо из-за денег. Суровая беспощадность была его маской, перуны — его профессиональным орудием. По существу, Аретино скорее, быть может, был человеком добродушным. Добр он был несомненно. Сотни людей кормились в его доме, десятки ежедневно получали помощь и поддержку. Он готов был делиться последним с людьми даже далекими, даже совсем незнакомыми. "Расточительность свойственна мне так же, как другим скупость", — говорил он[123], и, может быть, доброта у него была результатом расточительности. Но она была во всяком случае. Он не был злопамятным, легко прощал обиды, легко забывал сделанное ему зло[124], если, конечно, дело не касалось денег. Потому что деньги любил Аретино больше всего: больше женщин, больше картин, больше роскошного обеда, больше цветов и фруктов. Он знал, что, если будут деньги, будет и все это; не будет денег — наступит бедность настоящая, не та риторическая, жалобами на которую пестрят его письма. "Бедность он ненавидел не только из-за лишений, которые она приносит с собою, но еще из-за стеснений, которые она налагает на душу, из-за необходимости размерять каждый свой поступок, каждую мысль, делать из мелочной арифметики закон и руководство жизни..."[125]. Широкая и свободолюбивая натура Аретино могла до конца показать меру своих талантов только среди довольства и изобилия. Деньги были нужны ему, чтобы он мог быть щедрым и расточительным, добрым и отзывчивым, как велела ему его природа. Аретино любил жизнь, любил жить и хотел, чтобы в его жизни было как можно больше красок, как можно больше цветов. А такой человек не может быть ни злым, ни жестоким, ни скупым. Он по необходимости добродушен, непамятен на зло, щедр и кошельком и сердцем.
VI
Но, разумеется, Аретино предъявлял к жизни и требования более высокие, чем те, о которых говорилось до сих пор. Чувственные наслаждения не способны были целиком наполнить его взыскательную душу, душу артиста в полном смысле этого слова: Аретино любил искусство и литературу. Им он отдал много сил как художественный критик и как писатель. Да и вне творческой работы не понимал жизни без тонких эмоций, источник которых — искусство и литература или явления природы и жизни, преломившиеся сквозь художественную призму. Недаром он так дружил с художниками: Джулио Романе, Сансовино, Вазари, Себастьяне дель Пьомбо, Тицианом, недаром он любил общаться с писателями: Джовио, Бембо, Бернардо Тасса, даже Франко и Дони, пока с ними не поссорился. Но всякое духовное наслаждение должно было носить эмоциональный характер. Чистого умственного наслаждения, опьянения идеей Аретино не понимал. Для него то была нудная схоластика. Он не любил затруднять своей головы рассуждениями о природе вещей. Своего философа Платаристотиле он сделал комической фигурой и заставил в ответ на его рассуждения о природе вещей выслушивать от жены замечания о том, что представляет и где помещается настоящая природа[126]. Платона, как замечает Граф, он ненавидел так же, как и Лютера, и когда Дони послал ему однажды философскую книгу, он вернул ее не читая, при ответе, прославляющем "решительную" жизнь: vivere risolutamente[127].
Все это у него выходило одинаково искренне. Аретино вообще никогда не притворялся. Эта привычка, столь свойственная людям Возрождения, была чужда его душе. Его настроение было очень непостоянно. Его вкусы менялись без конца. Он был способен подниматься на высоты, доступные только крупному артисту, и падать до таких удовольствий, которые были под стать грубым далматским стратиотам. Но он никогда не делал секрета ни из чего, потому что, повторяем, всегда был искренен. Он очень ценил себя, поэтому всегда хотел быть самим собою, хотя бы некоторые из тех образов, которые он принимал, и казались обществу не очень красивыми.
Вопросы морали его не интересовали. Он был в буквальном смысле слова по ту сторону добра и зла, как всякий последовательный эпикуреец-практик. То, что ему было приятно, было в его глазах нравственно, то, что ему вредило, — безнравственно. Вот почему так трудно уловить отдельные моменты мировоззрения Аретино. У него не было твердых взглядов ни на что. У него в разное время было разное отношение к тем вопросам, из-за которых болела душа у людей, более глубоких и не столь равнодушных к тому, что есть добро и что зло. Каковы были политические взгляды Аретино? Был ли он религиозный человек? Кто знает! В разное время он говорил разное. Он заступался за республиканские учреждения Флоренции и прославлял космополитическую монархию Карла V, под сенью которой могла якобы объединиться Италия. Но то и другое у него сочеталось с главным делом его жизни, с борьбой против итальянских тиранов. Тут он был более последователен[128].
То же было и с его религией. Аретино никогда не упускал случая похвалиться тем, что он верующий человек. Он усердно писал жития святых, рассказывал ветхозаветные и евангельские эпизоды, перелагал псалмы[129]. Общественное мнение, однако, считало его нигилистом, а жизнь его меньше всего была похожа на жизнь праведного человека. Он много грешил и любил прелести греха. Но, кажется, как-то он все-таки верил. Его натура, грубая и поздно приобщившаяся к образованию, должна была быть наклонной к вере, хотя наклонность к утехам была сильнее. Это и сам Аретино сознавал хорошо[130]. И может быть, именно для того, чтобы бороться с упорно державшейся репутацией грешника, Аретино любил выставлять напоказ свою веру. Иногда это делалось у него не без торжественности. В 1542 г. он писал другу своему типографу Марколини, который как раз в это время печатал его "жития" и очень тревожился из-за нападок на них духовенства[131]: "Что мне в трескотне монахов, уверяющих, что я не умею говорить о вере! Уже, конечно, я умею лучше верить во Христа (so meglio credere), чем они умеют говорить о нем. Отсюда следует, что из моих рассуждений не родятся сомнения и я силюсь иметь бога больше в сердце безмолвном, чем на устах глаголящих (nel core tacito, che nella bocca vocifera)".