Жизнь за окном интересовала меня ничуть не меньше, чем жизнь под моим пером – жизнь, которую я исподволь описывал слово за словом. Как же бывал я доволен собой, когда после целого рабочего дня можно было отложить перо и, каким бы вымученным от неустанной работы ни было мое воображение, выйти из дома и бродить по улицам, чтобы прийти в себя, вновь обрести былой настрой.
Как же прекрасно жить! Быть здоровым, сильным, сочетать труд с досугом, дабы внести в жизнь разнообразие. К чему путешествовать? Разве мало жить в этом гигантском городе?
Я радовался жизни еще и потому, что у меня, помимо великого города, была Аглая, ее родители и их друзья, с которыми у меня установилась такая тесная связь.
Еще большее удовольствие доставляли мне (возможно потому, что я был так уверен в Аглае, полон ею) попытки созерцательно проникнуть под покровы жизни, углубиться в ее химические и такие многоликие комбинации, изучить ее огромный и поразительный, преисполненный сладострастия лик; попытки, заглянув в эту необъятную сущность, добраться мыслью до ее истоков или, сбившись с пути, изучить сенсорные реакции на ее многообразные и загадочные стороны.
В то время (было начало октября) Аглая обратила мое внимание на то, что, как ей показалось, за ней – а возможно, и за мной – установлена слежка. Неожиданные телефонные звонки и недвусмысленные вопросы при встрече она воспринимала как своеобразный допрос. Ее мать, как видно, насторожили частые летние поездки дочери в Нью-Йорк.
У Аглаи был – и даже, кажется, есть по сей день – учитель пения, к которому она имела обыкновение приезжать летом в город раз, а то и два раза в неделю. Эти уроки давали ей возможность со мной увидеться.
И вот теперь, совершенно неожиданно и под самыми разными надуманными предлогами, Женя звонила ее учителю и задавала ничего не значащие вопросы, окольно выясняя тем самым местонахождение дочери. Сходным образом, если Аглая говорила, что едет в магазин, или к зубному врачу, или к подруге, или к родственникам, ее передвижения прослеживались с предельной точностью.
Несколько раз, когда Аглая была в городе, но не со мной, в квартире Мартыновых раздавался телефонный звонок, и чей-то не известный мне голос просил позвать к телефону, причем без всякого повода, Мартынова или миссис Мартынову. Звонили же – на сей счет у нас с Аглаей не могло быть и тени сомнений – с целью установить, где я в данный момент нахожусь. Разумеется, в нас обоих звонки эти посеяли чувство тревоги, особенно забеспокоилась Аглая: даже подозрение, не говоря уж о разоблачении, вызывало у нее ужас, и, в конце концов, мы решили, что лучше всего мне будет съехать.
Она не хотела, чтобы я уезжал, очень по этому поводу тосковала, однако сочла, что ради наших отношений сделать это необходимо. Того же мнения придерживался и я. И вот наконец, после многочисленных отсрочек, выдуманных Аглаей, которая никак не хотела мириться с тем, что я уезжаю, как-то раз, после возвращения Мартыновых в Нью-Йорк, я объявил им, что контракт с издательством требует моего присутствия в Филадельфии, и мне придется их покинуть. Мартынов, не подозревая об истинных причинах моего отъезда, стал настаивать на том, чтобы я остался. «Какая чепуха! Не всю же оставшуюся жизнь вы проживете в Филадельфии, в самом деле! Когда-нибудь же вернетесь в Нью-Йорк, правда? Зачем уезжать? Живите у нас, а в Филадельфию наезжайте по мере надобности. Ехать ведь недалеко. Рано или поздно вы же все равно вернетесь в Нью-Йорк. К чему покидать эти комнаты, мы ведь ими не пользуемся, к тому же вы теперь член семьи, нам будет вас очень не хватать!»
Вот и Женя тоже – и это несмотря на ее подозрительность и страх за Аглаю – поддерживала, по крайней мере на словах, своего мужа. Окидывала меня так же, как и раньше, ласковым и при этом каким-то непроницаемым взглядом, в котором таилась если и не враждебность, то, во всяком случае, тревога и настороженность.
Да и мне, признаться, уезжать очень не хотелось, ведь я так привязался к этим людям: к Мартынову, к его жене, к Аглае, к ее нежной любви. Как же мне жить без своей чудесной комнаты, без трогательной заботы, которой меня окружили? На столе каждый день свежие цветы, новая, только что вышедшая книга, билет на премьеру или на концерт.
А Мартынов! Ведь и мне будет его не хватать! Бывало, ввалится ко мне перед ужином, усядется в кресло, вытянет ноги под стол и громогласно потребует, чтобы мы с ним вышли пропустить по стаканчику виски.
А Женя! Даже если что-то она и заподозрила, любила зайти ко мне перекинуться словом об общих знакомых, о книгах, о музыке. И всегда с каким-то намеком, с чем-то невысказанным, о чем не решается признаться. С разговором по душам, которого я из-за Аглаи старался избегать. Она и теперь не раз вспоминается мне: затаившаяся, изысканная Венера, обходительная, восхитительная матрона, матрона из матрон.
Тяжелее же всего было думать о том, что теперь я лишусь Аглаи, ее пылкой и такой уютной близости. Я не мог себе представить, как буду жить без нее, без ее присутствия в музыкальной комнате за пианино, в гостиной или в библиотеке: утром – в халатике, днем – в прелестном домашнем платье или в уличном наряде; без ее улыбки и многозначительного взгляда, которые она – вне зависимости от того, была у нас возможность перекинуться словом или нет – дарила мне и в которых выражались ее чувство и радость от встречи со мной; без ее нежданных, тревожных, но осмотрительных появлений в моей комнате, где я наскоро, чтобы нас не застали, ее целовал и ласкал. Всему этому больше не быть! Не быть никогда!
Целую неделю она почти ничего не говорила о моем отъезде, о том, как сложатся наши отношения, когда я уеду. Как раз тогда я вчерне закончил свою книгу и на последней странице вывел слово «Конец». Заглянув ко мне в комнату, она увидела это слово.
– «Конец»! О боже! – воскликнула она. – Дописал? Правда? Не нравится мне это слово, уж очень оно безысходное. А ведь раньше я его так любила!
С тех пор как началась наша связь и даже до нее, ее очень интересовало, что я пишу: она читала отрывки из написанного и иногда помогала мне разрешить какую-то психологическую головоломку, восстановить последовательность действия.
– Теперь ты больше не будешь работать за столиком у окна, так ведь? – продолжила она. – Ты еще только у нас поселился, у меня тогда и в мыслях не было, что мы будем вместе, а я уже представляла себе, как ты будешь здесь сидеть и писать, а я – играть на пианино. Я думала, ты догадаешься. И ты догадался – не зря же ты, стоило мне начать играть, вставал из-за стола и выходил из своей комнаты. Ах, я уже тогда так тебя любила – только не хотела в этом признаваться. Даже себе самой. Это было похоже на сон. Ты и я. Мне хотелось, чтобы ты знал; хотелось и не хотелось. Нет, я больше никогда не зайду в эту комнату, если тебя тут не будет. Я не смогу, я знаю… – И она, сложив на груди руки, посмотрела куда-то в сторону, как будто заглядывала в будущее.
И все же, в конце концов, я переехал – в квартиру на улице Сентрал-Парк-Уэст с видом на Центральный парк. А сначала отправил свои вещи на Пенсильванский вокзал, чтобы Мартыновы подумали, что я и в самом деле еду в Филадельфию.
В какой же тяжелой, непривычной депрессии я находился уезжая! Я испытывал напряжение, какое бывает в пору больших перемен и больших потерь. К чему вся эта любовь, если она так быстро кончается! Такое бывает, когда в юности уходишь из дома.
Мне запомнилось, как я стою в моей новой квартире, на полу чемоданы. Стою, смотрю в окно на Центральный парк и думаю, как же все здесь холодно и неинтересно! И как мне будет здесь одиноко! Вид великолепный, но нет ни Аглаи, ни Мартыновых, ни их дома. И не успел я сказать себе эти слова, как пришла телеграмма от Аглаи. «Пожалуйста, не тоскуй, любимый», – написала она и назначила время и место, где мы могли бы в тот же день встретиться.
И мы каждый день назначали друг другу свидания в местах, где нас вряд ли могли застать, либо обменивались телеграммами и записками. И продолжались наши встречи вплоть до самого Рождества, когда я решил зайти к Мартыновым сказать, что вернулся в Нью-Йорк.