Вот почему мне с крымским ханом воевать придется, Басманов, говорил я Басманову; то, что батюшка мой, злодей, не доделал, то я доделаю, так уж и быть. Потому что житья нам нет и не будет, покуда угоняют нас в рабство. Не построишь свободной страны там, где власть и враг превращают людей в рабов. Сперва с врагом покончим, потом власть изменим. Я власть уже изменил, уже изменяю, на ходу, каждый день, вот и Сенат уже у меня заседает, но пойми, Басманов, говорил я Басманову, что не станет человек ни свое поле возделывать, ни свой дом строить, если завтра у него могут все отнять, все разорить. Потому воевать будем. Воевать я умею, и ты умеешь, Новгород-Северский оборонял от меня на славу, и Маржерет умеет, и Буссов умеет, а дворяне наши, дети наши боярские воюют плохо, зло, но глупо, как лютии звери, коркодили, что во Пскове вдруг вылезли из реки, во времена батюшки моего, все людие поедоша. Коркодили-то могли поесть людие, а дворянам нашим и детям боярским не взять Азова, не победить хана, о турском султане уж умолчу, если они учиться не будут. Так и знайте, говорил я Басманову, говорил и людям московским, боярам и воеводам, появлявшимся из-за партийно-правительственных парсун, по замечательному замыслу Сергея Сергеевича (в роли Сергея Сергеевича). Видел я, как вы против меня воевали. Выставили ополчение, и все тут. А тут не все, тут только начало. И половина холопов ваших поддельная, не боевые холопы-то, а так, дворовая челядь. Вечно валите валом, думаете, вы рать необорная, числом возьмете, множеством победите, лавиной задавите. А вы не рать, вы толпа, нет у вас ни порядка, ни отваги, ни дисциплины. Один отряд направо скачет, другой, вишь, налево. Пехотинцы просто бегут. Куда бегут, зачем бегут, сами не знают. Только грабить умеете, да своих же гробите без жалости и без смысла. Грабить, гробить: вот и все умение ваше. Теперь будет не так. Теперь я, Димитрий, обучу вас ратному делу. Я и сам учиться готов. На пушечный двор прям сейчас побегу, там мортиры новые льют. Пускай меня литейному делу учат, и оружейному делу, а как начнем корабли строить, так будут и корабельному делу учить. Я учусь, и работаю, и не сержусь, если кто толкнет меня в давке. Намедни с ног меня сбили мортирщики, и то я не рассердился. И вы не сердитесь, и о царском моем достоинстве нечего вам беспокоиться, я уж как-нибудь сам о нем позабочусь. Как козни строить, вы первые. А стоит немчинума-стеровому задеть меня: ах, ах, такой-сякой, латинян проклятый, в лице царя нашего нас всех оскорбил. Свое лицо берегите, свою честь не роняйте. А вы, немчины, ляхи и влахи, не возноситесь уж слишком-то над русскими неучами. Они, может, и неучи да сметливы, к тому же обидчивы, как все, кто вырос в неволе.
***
А что мы начинаем с потехи, так все начинается с потехи, вот что я вам скажу. С потехи, бывает, и любовь начинается. Чтоб войти во вкус, ледяную крепость возьмем; построим и сразу возьмем. Затем снежную крепость построим и тоже возьмем, в Вяземах. Большую-преболь-шую. А ледяную не такую большую, зато прямо на льду Москва-реки, где же еще?.. Зима была по-прежнему лютая, московитская; солнце светило ярко, молодо, весело — прямо как я, Димитрий, солнце страны моей, наконец взошедшее на исторический небосклон. Вот она, крепость-то; далеко ушли мы, сударики-государики, от тех снеговиков, которым я рубил головы в Угличе. Игры наши стали взрослее, важнее для грядущих побед. Теперь не каких-то там снежных бояр рядили мы в шутовские кафтаны, углем их мазали, чтоб смотрелись побрюнетестей, погодуновистей (будете учить меня русскому языку, сошлю в Пелым, с удовольствием пишет Димитрий); теперь мы в крепости окошки проделаем да в каждое окошко вставим по чудищу, из тех, что подарил мне ученый немец, Бер по имени, тот же, что моего Цербера сделал. Цербер, сыр-бор. Чудища тоже рты разевали, челюстями скрипели, звук, похожий на барбосовый лай, издавали. Смешно же? Нет, не смешно московитам, всюду зрится им диаволов образ. Ах, не смешно вам? Ну вот сидите в крепости и защищайтесь; может, чудища вам помогут. А немцы с поляками покажут вам, как крепости надо брать, как мы Азов будем брать, как татарского царя в плен возьмем. Нет, не надо никаких сабель, о чем вы, московские люди? Вы что, в снежки играть разучились? Посмотрите на деток, всегда готовых закидать снежками товарища. И как же весело, как солнце сияет, мороз трещит, снег скрипит, как поет в жилах кровь, в душе жизнь. А что у ляхов с немчинами снежки больно твердые, так это вы выдумали; кидайте метче, бросайте бойчей — и ваши им твердыми покажутся. Да нет же, московские люди, никаких камушков в снежки не совали латиняне с лютеранами; все вам мерещится. Вот, смотрите, снежок; где в нем камушек? Вам лишь бы повод найти, чтоб обидеться на весь мир; лишь бы подвох заподозрить. И что вы за люди такие? Во всем видите козни да каверзы. Рабы зазлобчивы, подозрительны; вольнолюбцы милосердны, доверчивы. Ничего, я выбью из вас холопство; победим татарина с туркой, сделаю из вас свободных людей; сами себя не узнаете.
***
Они не хотели этого; злоумышляли по-прежнему. Опять Шуйский шуровал, Муйский мутил. Шуйский-Муйский, в лице Сергея Сергеевича, стал теперь умный. Сам говорил со сцены дьяку Шерефетдинову, тому самому, который Марию Годунову, дочь Малюты, и Феденьку несчастного Годуновчика, Борисова сына, Ксенина братца, прикончил: пойми, Шерефетдинов, говорил Шерефетдинову Шуйский-Муйский: пойми, что наивный народ наш пока что верит самозванцу проклятому. Вон, видишь, народ, в приятном лице Простоперова, портвешку хлебнул, сидит и верит, в четвертом ряду. — Вижу, батюшка-боярин, Василий Иванович, сидит и верит, сволочь такая, и как убедить его, что царек — не царек, сам — не сам, неведомый человек, злой чернец, Гришка Отрепьев? — Ничего, братец, — отвечал ему Шуйский, Василий Иванович, — со временем убедим. Народ он такой, он доверчивый. Народ переменчив, под благотворным влиянием (сиречь, вливанием) водки тем более. Больше водки в него вливай (портвешка, бормотухи… что найдешь, то и вливай). Все друзья мои так поступают: и Голицын князь, и Куракин, и Михайло Татищев. И не говори ты народу, что царек — не царек, что сам — не сам, что Гришка Отрепьев, он тебе пока не поверит, а говори ему, что царек иноземцев любит, наших не любит, что обычаев дедовских не блюдет, по старине не живет, после обеда не спит, в портках заморских ходит, джинсами прозываемых, джаз слушает, на пьесы Беккета бегает с Маржеретом, на поганой польке намерен жениться. А что он самозванец, мы народу будем говорить потихоньку. Сперва потихоньку, потом все громче, а как прикончим его, так уж заговорим во все горло, со всех углов и амвонов. Говорить надо громко, грубо, а главное, Шерефетдинов, говорить надо долго. Вот она, мудрость государственная, наука царская, учись, брат, пока я тут с вами. Если долго твердить одно и то же, народ тебе рано или поздно поверит. Он такой, народ, посмотри на него, вон, смотри, еще хлебнул бормотухи. Не много ли ты, старина Перов, выпиваешь на репетициях? Жаль только, времени у нас нет, надо кончать с самозванцем. А-то ведь и вправду пошлет нас всех воевать турка, уж войска под Ельцом собирает. А ты сам стрельцов собери, Шерефетдинов, подговори их. Войдите к нему среди ночи — да и дело с концом. Впервой тебе, что ли? А я уж тебе заплачу, будь уверен, отблагодарю по-царски, да и товарищей твоих не забуду. Что ж, по рукам, али как? — заканчивал Сергей Сергеевич в роли Муйского-Шуйского свою речь, которую, уж конечно, произносил он с высокомернейше скрещенными руками, почти не шевеля пальцами, с высоты своего роста поглядывая на плотно-коротенького, в высшей степени зверовидного Шерефтединова, зримо предвкушавшего смертоубийство. В конце речи Муйско-Сергеевич размыкал, мне помнится, замок своих рук, одну из них, самую длинную, протягивая дикому дьяку. Тот ее пожать не решался, припадал к ней в рабственном поцелуе, бухаясь на колени, уже понимая, наверное, что грядущий царь перед ним. Грядущий и настоящий, не какой-то там просветитель, преобразитель, свобо-доноситель.