Напуганные дома, страху они набрались и в дороге. Мать Евгения ночами не смыкала глаз и молилась не преставая, боясь, что им вдогонку уж посланы дьяволы-республиканцы и вот-вот настигнут и подвергнут за бегство участи даже более ужасной, чем досталась их несчастному отцу. Более всего виконтесса страшилась, что их просто утопят в ближайшей речке, как уж повелось во Франции с противниками республики, этого «царства разума», зашедшего за всякий разум…
И вот, наконец, переправа через Двину у Полоцка. Мать в волнении прижала к себе голову своего дитяти с такой силой, что, по словам Евгения, едва не свернула ее, а к тому же он еле-еле не задохнулся в русском собольем меху пелерины, припертый носом к материнской груди.
Был поздний вечер. Пахло холодной речной водой, и сей аромат едва не лишал чувств бедную виконтессу. На заставе закачались фонари, усатый страж границы приоткрыл дверцу кареты, взяли к огню бумаги. Страж пробормотал что-то, но вовсе не свирепо.
Евгений с усилием выпростался из-под маминой руки, чтобы хоть одним глазком глянуть на «русского медведя», который рычал дружелюбно. Страж приметил, как сверкнул глазёнок маленького француза и снова что-то пробурчал. Много позже, во сне, Евгений вспомнит эту картину и все те слова – уже на знакомом ему языке:
– Беглецы, значит… ваша пугачевщина знатнее нашей вышла… изголодался, небось, барчук… вон глазищи больше личика стали.
Страж полез куда-то к себе, а потом протянул Евгению прямо в нос что-то, так и ударившее вкуснейшим духом. Евгений чуть не захлебнулся слюной и, даже не подумав спросить позволения у матери, в полузабытьи шептавшей молитвы, схватил это мягкое и вкусное – пирог с капустой. Ему показалось, что он проглотил его целиком. Виконтесса разрыдалась и лишилась чувств. Так въехали они в Россию.
Может статься, в самый тот вечер, когда Нантийоли подъезжали к полоцкому мосту, я, катаясь вволю на салазках с горки, так отморозил ухо, что едва было не потерял оное. Ухо растерли, оно ломило, будто вся голова готовилась расколоться. Я ревел украдкой – слезы были единственно под отцовским запретом. Вот и все мое великое страдание тех блаженных лет.
Вскоре Нантийоли въехали в Петербург, где с легкой руки посланника попали под неусыпное покровительство княгини Подбельской – истинно русское покровительство гонимым со всеми вообразимыми излишествами. Весь петербургский свет два месяца кряду, пока не наскучило, лелеял и обласкивал бедненьких эмигрантов, как подаренных кукол. Евгения тетешкали, как новорожденного, и так закармливали, что он стал лениться и дуть губы.
Так его матушка обнаружила новые опасности и взяла сына в ежовые рукавицы. Она стала убеждать его, что он истинный француз, и тогда-то в младенце, только что перешедшем в отрочество, проснулся патриотизм. Он познал, что вправду француз в чужом пиру. Мать учила сына быть благодарным, но не забывать, что он лишь временно укрывается в чужой, истинно варварской стране, которой до Франции по части благородства, ума, наук, искусств и всего прочего, что отличает человека от прочих тварей, созданных на Земле днем раньше, так же далеко, как до Луны.
Екатерина де Нантийоль и себя взяла в ежовые рукавицы: учишь сына быть благородным и благодарным среди чуждого племени, будь таковой и сама, пускай и среди варваров. Поразительная, даже неправдоподобная мысль пришла в голову виконтессе: не прозябать приживалкой, заморской птичкой, которой все обязаны подсыпать зерен в кормушку и любоваться, но, как говорится, в поте лица своего… Иными словами, она взялась при случае править французский прононс всем попадавшимся под руку петербургским недорослям, чей французский говор вызывал у нее то колики, то судороги.
Я, быв в Петербурге, справлялся: ее науку и поныне вспоминают кое-кто из тех бывших недорослей, а ныне мужей ученых и образованных, вознесшихся.
Тем временем и даже немногим раньше отец и мне нанял бопре – француза попроще и кровями пожиже, хотя и дворянчика по бумагам. Впрочем, то был веселый малый с юга, тоже из эмигрантов, и скучать мне с ним не приходилось. Он знал тысячу французских песенок, скабрезных тож. Прованский говор скрывал от отца значения многих припевов, мне же они открывались Жаком по большому секрету и в укромных местах – подобно масонским тайнам, открываемым по случаю подмастерьям.
Уже тогда Жак приметил внешнее сходство моего отца и, разумеется, его отпрысков с выходцами из Прованса. Покойный мой отец был черняв, с орлиным носом, приподнятыми скулами и клиновидным подбородком. Были в нем южные казачьи крови, а в них – седьмой водой – крови от какой-нибудь прихваченной в давних временах да давними казаками турчанки… Стал меня звать Жак меж нами «мессиром Окситанцем».
Открылось во мне и того удивительней. Взялся Жак учить меня рисованию. Он сам недурно рисовал, вот и показал мне, как канарейку, что у меня в клетке пела, расписать со всеми тонкими перышками. Потом положил передо мной лист бумаги и сказал повторить. Я, высунув язык, повторил, сам удивляясь, а Жак так и заплясал. Потом он махал тем листком перед моим отцом – быть, мол, мне, живописцем великим и знаменитым, если дальше учиться пойду. Отец только ухмыльнулся в усы – мол, Соболевы всегда все умели, и нечего им этим талантом хвалиться особо. Однако ж, ухмыльнулся довольно, гордо, и та гордость отцовская мне потом сторицей вышла.
В то же самое время французик Евгений строго обучался в Петербурге не изящным искусствам, а патриотизму, коего я еще долго не ведал. Чувство это гордое, грудь распирающее и часто ноющее, растет и развивается, лишь когда ему противодействует жизнь. А что могло противодействовать во мне живому чувству родины в тех открытых и бескрайних просторах, в коих я возрастал? Я познал его многим позже.
Франция бредила в республиканской горячке и видела облегчение лишь в том, чтобы заразить ею вместе с собой весь мир. Бес, вселившийся во Францию, объявился, наконец, в образе Бонапарта. Петербург разделился. Иным этот бес представлялся в образе великого героя и титана, другим – в том самом образе, коего он и заслуживал. То же отношение перекинулось на эмигрантов: многие стали видеть в них источник заразы, одержания и отшатнулись. За два года до конца века началась первая война с Францией. Въезд в Россию выходцев из Франции был запрещен, что подтвердило отношение к ним, как к зараженным моровым поветрием. Виконтессе многие сочувствовали, княгиня Подбельская гордилась своим христианским чувством к врагам, а Евгений был учен быть благодарным: когда при нем какой-то юный хлыщ из сынков придворных сановников, обратился к столь же юной княжне неподобающе, Евгений дал ему затрещину. Был скандал, скандал примяли, от виконтессы отодвинулись еще дальше, княгиня стала искать способ избавиться от опекаемых ею эмигрантов, но втайне благодарила и мать, а особо ее дитя, а о самом Евгении пошел тихий слух, как об истинном герое: будь оба постарше – разыгралась бы дуэль на радостный ужас всему Петербургу. Эта история произошла в разгар италианского похода Александра Васильевича Суворова, едва ли не в тот день, когда он в третий раз побил французов в Италии (после чего союзные австрияки испугались силы русского оружия и обманным способом услали Суворова мучиться в Швейцарских горах).
В те же дни брат мой своим дальним отсутствием – а именно службой в войске Суворова, – и отец мой своими рассказами о прошлых подвигах ратных стали учить меня патриотизму, вдохнули в меня чувство силы, необходимой для защиты всего самого дорогого, что стоит защищать кровью. Я впервые возмечтал о ратных подвигах, а не о славе Ватто и Леонардо, рисовал битвы и апофеозы, а Жак уже тогда клялся – и похоже, искренне, – в ненависти к корсиканскому выскочке.
Пока в мечтах я устремлялся вместе с русскими полками к заснеженным альпийским вершинам и перевалам, Евгений в своих грёзах топтал египетскую пустыню и вдыхал пыль и песок фараоновых веков вместе с преданной гвардией Бонапарта. Продлись война немногим дольше, может статься, успели бы мы с Евгением столкнуться и на одном поле брани. О да! Ежели бы судьба в самом деле свела – а могло такое случиться – на одном поле брани еще не сдавшего здоровьем генералиссимуса и еще не успевшего заматереть Бонапарта, то, полагаю, нашей встречи не в мечтах, а наяву, не суждено было бы состояться. Расчистил бы Суворов этого парвеню под орех, и пошла бы вся История по иной, более благополучной дорожке!