Пережив все эти ужасные муки, я пришел к выводу, что буду писать, говорить и делать только то, что знаю и умею. И только это. Поэтому в качестве вступительной работы написал не «режиссерскую разработку», не «случай из жизни», а очень простую историю, которую назвал «Светало». Рассказывалась в ней про то, как рано утром идет по берегу моря старик (обыкновенный, много и трудно поживший на белом свете старый человек, ничуть не похожий, скажем, на возвышенных, одухотворенных «дидов» из фильмов Александра Довженко). Он несет на руках мальчика, который еще не проснулся, а за ними ковыляет слегка ободранный петух. Вовремя и совершенно обыкновенно восходит солнце, старик садится на пляжную гальку, закуривает, мальчик входит по пояс в море, петух чуть фальшиво, но честно поет зарю. Все.
Изложено это было на шести страничках, раскадровано в восемнадцати кадрах. В любом из них я досконально знал каждый миллиметр пространства — все, все, все. И из какого материала штаны на старике, и на каком пальце у него сломан ноготь, какие пуговицы на его рубахе, что лежит в карманах, как он закуривает, какого цвета петух. Отослал эти шесть страничек заказной бандеролью «на творческий конкурс» и ждал ответа. Но тем не менее очень изумился, когда ответ наконец пришел. Мне сообщили, что предварительный конкурс, оказывается, я прошел и к экзаменам допущен.
Мама, которой я рассказал про предостережения Козинцева, собирая меня в дорогу, сказала: «Человек тебе желал добра, когда советовал не поступать. Но тем не менее ты, конечно, слетай туда денька на два, посмотри, как там все происходит, а уж по-настоящему будешь поступать когда-нибудь потом». Она положила мне в старую папку на молнии четыре бутерброда, чистую белую нейлоновую рубашку, трусы и две пары носков. Я сел в «Ту-104» и через час прилетел в Москву.
Доехав до ВГИКа, еще внизу, в толпе, окружавшей вахтера, узнал, что в этом году на режиссерский факультет в мастерскую художественного фильма было подано три тысячи заявлений, триста человек прошли конкурс, принято будет одиннадцать. Статистика была гробовая, очень ясная, никаких надежд не оставлявшая. На душе тем не менее сразу даже стало легче. Я пошел наверх, в кабинет режиссуры, — отметиться все-таки на всякий случай. Не зря же вообще приезжал.
Добравшись до кабинета, сказал фамилию и номер, под которым были работы, девочки стали отыскивать документы, нашли и вдруг зашушукались: «Это тот, который про петуха…» Значит, какая-то известность, пусть и подозрительная, которую некогда снискал с помощью чтения «Стихов о советском паспорте», у меня уже есть и, чем черт не шутит, может, не все еще окончательно потеряно, может быть, какие-то покуда непонятные мне шансы у меня все же имеются. И уже только потом я узнал, что на моей вступительной работе карандашом стояла приписка Михаила Ильича с просьбой довести меня до третьего тура.
Девочки тут же поинтересовались, есть ли мне где жить. Жить мне было негде — они выписали мне квиток — как потом оказалось, квиток в будущую жизнь. А тогда я думал — просто место на койке, где смогу переночевать. Мне назвали адрес вгиковского общежития, объяснили, что надо сесть на 56-й автобус, доехать до городка Моссовета — я аккуратно все записал на бумажке. Сел в указанный автобус, доехал до остановки «Почта», вышел у почтового отделения И-128 (куда потом я ходил получать денежные переводы от мамы), было шесть вечера, лето, теплынь. Окна домов были открыты. На подоконниках стояли (тогда была такая мода) проигрыватели, магнитофоны, неслась музыка. Было жарко.
На газоне шумели дети, плакали голые малыши в колясочках. У большой бочки с квасом толпился народ. Разливала квас тетка в нечистом халате, возле нее стоял парень в сандалиях на босу ногу, в синих подвернутых тренировочных шароварах, голый по пояс. Грозным, хотя и красивым, хорошо поставленным голосом, выразительно вращая глазами, он говорил, обращаясь к продавщице, но одновременно беря в свидетели и очередь:
— Ай-ай-ай, за жалкую кружку кваса тебе дают в залог комсомольский билет! А ты его брать не хочешь! Комсомольский билет! Тебе не стыдно? Совесть у тебя есть?
Монолог этот произвел на меня впечатление. У продавщицы совести не оказалось, комсомольский билет она не взяла, но кружку кваса отцедила. Какая-то интуиция подстегнула меня, я обратился к полуголому атлету:
— Не скажите, как пройти к общежитию ВГИКа?
— Пойдем вместе. Я там живу…
Так я познакомился с будущим последним министром культуры Союза ССР, замечательным актером и режиссером Николаем Николаевичем Губенко…
На первом экзамене Ромма не было — экзамен принимал Лев Владимирович Кулешов.
Это само по себе было страшно: про него говорили, что в молодости он вообще изобрел кинематографический монтаж. Кулешов попросил меня почему-то рассказать ему, как я представляю «детский сад летом». «Где — в городе или в деревне?» — опешил я, а Кулешов пожал плечами: «Ну, пусть будет в городе». Срывающимся голосом я изложил такую картину: мол, раскаленный, полопавшийся асфальт, пересохший фонтан, из которого не брызжет вода, и черная кошка, расхаживающая по бетонному кругу около фонтана. «А где дети?» — спросил Кулешов. «Нету детей, — ответил я. — Жара, пылища. Их увели куда-нибудь в тень». — «До свидания», — сказал Кулешов без всякого восторга, но и без осуждения, и мы мирно с ним расстались. Я был убежден в том, что экзамен я провалил, однако карандашная почеркуха Ромма делала свое дело — мне велели прийти на письменную работу.
К ней оставили нас ровно столько, сколько могли напихать в самую большую вгиковскую аудиторию — не то шестьдесят, не то семьдесят претендентов. Главный экзаменатор (как я потом узнал, это был Евгений Николаевич Фосс, очень славный человек и хороший педагог, ученик Эйзенштейна) предложил нам для написания тему: «Встреча на дороге или в поезде, при которой самый главный разговор не смог состояться». На написание всего этого давалось шесть часов.
Первые два из них я провел в каком-то сумеречном и удушливом бреду сочинительства. Сюжеты, упорно лезшие в голову, были ужасающи, но избавиться от них никак не удавалось. Помню, все мерещился почему-то какой-то однорукий фронтовик-циркач, который что-то демонстрировал на трапеции в уездном городе (именно так я думал — не в районном, не в провинциальном, а почему-то именно в уездном), где вдруг его узнавала любимая девушка, по случайности оказавшаяся среди публики. Я до сих пор помню вязкую тяжесть этого тяжелого, навязчивого кошмара. Одновременно помню и ясное понимание того, что ничего, кроме стыда, этот сюжет мне не принесет; никогда я не знал ни циркачей, ни цирка, в уездных городах не бывал, и каким образом все это втемяшилось мне в голову, да еще в такой ответственный момент, я не мог себе представить и ощущал позорное бессилие сойти с этого гибельного пути. После двух часов изнурительной борьбы с самим собой и с одноруким циркачем, я отпросился покурить, и вдруг на лестнице все мгновенно сообразилось, будто бы даже помимо моих мозговых усилий.
Вернувшись, на полутора страничках я изложил примерно такую историю: зима, у дверей сельпо стоят запряженные сани, в санях маленький мальчик, мать которого ушла в магазин. Улица пуста, солнце, полдень, мальчик хочет, чтобы лошадь сдвинулась с места, но не знает, как это сделать — «тпрукает», «нукает» — лошадь стоит. Он пытается с ней разговаривать, пробует наклонить ей морду, что-то шепчет ей на ухо, цокает, но ничего сделать не может. Выходит мать, целует мальчика, кидает его в сани, дергает вожжи, и лошадь трогается, бежит… Все условия задания соблюдены — есть и дорога, и встреча, и самый главный разговор, который, конечно же, не мог у мальчика с лошадью состояться. И даже праздник какой-то, из другого условия проникнувший, тоже, кажется, получился: синий снег, отражающий ясное небо, одеяльце из разноцветных кусочков, которым перевязан мальчик, мороз, тишина…