«Платье на маме праздничное… с оборками, – подмечала Оксана Семёновна. – Видно, заказывали у станичного портного. Как на царице сидит. Самой на хуторе так красиво не сшить. И ботиночки, шнурованные по ноге. На каблуках! Я таких до шестидесятых годов и не видывала, не то штоб носить… Хотя и я у родителей разутая не ходила. Папа на паровой молотилке неплохо зарабатывал в немецкой экономии и по наделам зажиточных казаков, было на што одеть и обуть нас с братишкой Васильком…»
– Ах, Василек, Василек, зачем тебя Господь забрал так рано? – сама того не замечая, вслух запричитала Семёновна над пожелтевшим от времени снимком белоголового и большеглазого мальчика в матросском костюмчике и бескозырке, стоявшего на фоне брички с парой ладных дончаков.
– Ты штой-то сказала, Ксюша? – слабым спросонья голосом спросил Яков Васильевич, открыв глаза.
– Выскочило ненароком. Я альбом листаю. Хочешь поглядеть?
– Можно. Очки подай.
Оксана Семёновна надела мужу очки, завела за голову резинку, привязанную к дужкам. Помогла приподняться выше на подушках и подвинула свой стул к его кровати.
– Так видать? – развернула альбом на его груди.
– Чуток дальше отодвинь. Будя. Теперь вижу… Какие вы тут чудные! Ты с матерью – в платьях, а Семён Антонович – в казакине и папахе… Граммофон на стол выставил. И штоф наливает. Фотографу, што ли?
– Так для куражу. Это ж после уборочной. Токо обновы справили, ну и вырядились каждый в свое… похворсить. Хвотографы знали в ту пору, когда людям есть чем заплатить и чем похвалиться… Это в тридцатых и сороковых захужело на селе. Денег у людей не стало. Одни палочки трудодней на бумаге рисовали. За них по осени не похворсишь обновами – с голоду бы не помереть… А нас как раз угораздило пожениться.
– Срок подошел, вот и угораздило. Природа свое требовала.
– Мне-то еще шестнадцать не исполнилось, а ты посватал… Эх, была бы жива мамочка родимая, пожалела бы дочку, не гнала от себя раньше времени. Да померла мама, сгорела, как соломинка. А мачехе не терпелось ссадить с шеи и перекреститься на радостях, что сбагрила лишний рот в чужие руки…
– Так разве в плохие руки? Ты вспомни, Ксюша, много ли о ту пору завидных женихов было? Разорение скрозь, упадок. По хуторам и станицам одна голытьба осталась. Всех, кто более-менее хозяиновал, покулачили, сослали, куда и не снилось никому. А я хоть и сирота, но полную начальную школу осилил, бухгалтерские курсы…
– Не думала я тода про все такое… Хотелося еще годок-другой в дочках побыть, с подружками погулять, а не своих детей рожать.
– Ну, теперь-то што об этом толковать? Не повернешь назад.
– Не повернешь… А все же обида осталась… Не на тебя – на батюшку мово. Даже мачеха мою сторону приняла. А он сказал, как отрубил: «Не позволю хорошего парня обижать отказом. Достойные женихи на дороге не валяются. Недосуг ему ждать, пока ты за ум возмесся и перестанешь с подружками на вечерках околачиваться да лясы точить. Пора самой свою судьбу строить, свою семью заводить. Быстрей поумнеешь». Отцовской воле грех перечить. Вот и пошла я, считай силком, замуж, вдвоем с тобой бедовать, сынов и дочек наживать.
– Всем в ту пору несладко жилось. Все за палочки трудодней горбатились. Но выживали же? И мы как все. Хозяйством помаленьку обзаводились. Хату построили. Пусть саманную, с земляным полом, но свою. И радостно было. Ведь так? Вот погляди на карточку, где мы с первенцем нашим снялись. Ведь смеемся во весь рот. Юрик в портянку вместо пеленки завернут, а мы рыгочим, как дурные.
– И впрямь дурные! Я ноги под лавку прячу, штобы не видно было худых сандалий. Чулок вовсе не было, даже бумазейных. Да што чулок? Рейтузы одни были, застиранные до дыр, и те зимние. Стыдобушка.
– Но смеемся же чему-то?
– Черт его знает, чему!.. Молодые были, здоровые, – примирительно вздохнула Семёновна. – В молодости все беды нипочем… Тут вот гляди – Нюра в школу собралась. Люда провожать ее наладилась. А Никитка на них абреком зыркает, завидки его берут… Байстрюк желторотый, а угрожал сестрам хворостиной: «Сяс дам вам»…
– Да уж, куда там, вояка был! А не стал, как Юрик, Слава и Валентин, офицером. За Нюрой и Алей учительствовать подался.
– Оно, конешно, так… Но характер у Никиты все одно командирский, иначе не вышел бы он в директора, – с довольными нотками в голосе проговорила Семёновна. И тут же жалостливо добавила, показывая на новый снимок: – У тебя в сорок первом году вид был совсем не геройский. Галихве широченные. Гимнастерка велика. Двоих таких, как ты, в такую амуницию поместить можно. Худющий, как вьюноша.
– А все-таки сапоги выдали, не ботинки с обмотками, как другим красноармейцам. Писарем назначили. Выходит, уважили за грамотность, – погордился чуток Яков Васильевич.
– То и все уважение за мучения твои на фронте и в плену, – вздохнула жена. – Да еще будильник, што передали из сельсовета на нонешний праздник Победы. Дюже уважили!
Старик не нашел, что ответить. И молча положил жилистую и бугристую, будто связанную в нескольких местах морскими узлами, крестьянскую ладонь на военную фотокарточку, бережно потрогал ее, словно нащупывал пульс давно минувшего времени, и смежил дрогнувшие веки.
Семёновне передалась его внутренняя боль, и она, чтобы как-то загладить свою невольную вину и смягчить переживания мужа, заговорила о той поре иным тоном:
– А я всю войну верила, што ты живой… Мне в ночь перед получением письма о твоей пропаже без вести ворон приснился. Токо он хотел сесть на хату, я как шуганула: «Кыш, проклятый!» Он и улетел. Сон вещим оказался – дождалась свого солдата живым. Почти через пять лет, но дождалась… А тебе знамений не было?
– Знамений? Не помню, – воротился к разговору после минутного приступа душевной слабости Яков Васильевич. – Мне Митрофан Захаров долго снился… Наш полк в поле под Миллерово минами накрыло. Мы с Митрохой после призыва старались завсегда рядом держаться. Все ж земляки, с одного хутора. Кто еще подсобит в беде, ежели не земляк?
Вот и в тот день рядом были, кашу хлебали из котелков. За кой день горячей пищей подхарчились? Хоть и невеликое благо – солдатская перловка с запахом мяса, а душу греет. Кто-то уже и козью ножку крутить надумал, пыхнул дымком в небо. А оттуда как шарахнет немецкий гостинчик – навесная мина. Потом – вторая… третья… И началось светопреставление!
Все бойцы по щелям забились. А фрицы и в траншеи навешивают. Слева, справа, спереди вздымаются черные фонтаны земли. Осколки секут брустверы. Уж кто-то неподалеку хрипит предсмертно. Все ближе и ближе к нам с Митрохой мины рвутся. И тут меня как надоумил кто-то – надо в воронку от уже разорвавшейся мины прыгнуть, второй раз в одно и то же место не попадет.
«Прыгаем в воронку перед бруствером!» – заорал я Захарову и, одним махом перелетев насыпь перед окопом, сиганул в развороченную недавним взрывом и вонючую от горелого пороха глубокую лунку. Скукожился в ней, как в мамкином животе. Мысли токо об одном: «Спаси и сохрани, Господи!»
Митрофан то ли не услышал меня, то ли не захотел из окопа вылезать… Все ж – укрытие, своими руками выкопанное.
Когда разрывы отдалились, я тоже пополз к нашей траншее. Спрыгнул вниз. Гляжу – народ отряхивается от песка, в себя помаленьку приходит.
Митроха в своей нише тоже ворохается. Стало быть, живой. Привалился спиной к одной из стенок и што-то руками вокруг себя нашаривает. Может, винтовку?
«Живой, земеля?» – окликаю радостно.
А он и повернулся ко мне… Господи!.. Лицо серое, без кровинки. А в руках… собственные кишки держит. Это он их собирал по земле. Молчит. Трясется. И смотрит на меня с жутким недоумением: «Как же так, ты жив, а мне конец?»
Спазма у меня началась. Выворачивало до желчи. А потом схоронили Митрофана Захарова и других погибших в овраге за боевой позицией. Крест из патронного ящика сделали. Фамилии и имена написали. Может, и нашли после войны солдатскую могилу, обелиск поставили, а может, и нет? Скоко таких могилок до Берлина раскидано по местам боев? Не сосчитать. Иных и хоронить некому было. Остались в траншеях да окопчиках. И у многих погибших одна фамилия – «неизвестный солдат». А ты, Ксюша, говоришь, будильник – недостойная награда. Будильник, он именной. А кто тех, безымянных воинов, защитивших Родину, помянет?