Радостным, волнительным холодком повеяло где-то внутри, под сердцем Головнина. «Слава Богу. Значит, государь помнит о нас».
— Лейтенанта Илью Рудакова определить в помощники к камчатскому начальнику, Всеволода Якушкина, Никандра Филатова пожаловать кавалерами ордена Святого Владимира 4 степени…
Долго перечислял Никольской чины и имена. Кому новые чины, матросам пансионы. Тех, кто был в плену, отставить от службы с пансионом.
Слушая секретаря, Головнин мысленно представлял каждого матроса. Всех их он одарил своими деньгами еще в Петропавловске. Унтер-офицеры получили по сто рублей, матросы по двадцать пять рублей, кто был в плену, получили от него по пятьсот рублей. Своему спасителю, земляку Спиридону Макарову, определил от себя пожизненное содержание.
— А курильцу Алексею Чекину дать кортик, а вместо пенсии по двадцати фунтов пороху и по сорока фунтов свинца в год.
Никольской захлопнул папку, вытер вспотевший лоб и важно добавил:
— Кроме сего высочайше поведено вам составить записки о плавании у японцев и прочих, для издания за счет кабинета его величества.
И снова неописуемая радость обуяла Головкина. Два сильных чувства, две страсти влекли его с юных лет. Тяга к морю и волшебство печатного слова. Первое вожделение он уже испытал в немалой степени, второе предстояло воплотить в заветные строки. Но только не так, чтобы с порога быть отвергнутым, быть может, осмеянным и оплеванным…
Первым подбодрил Головнина вице-адмирал Гаврила Сарычев. В свое время он долго корпел над описанием своих похождений в Великом океане.
— Наиглавное пишите просто и доступно. Как говорил Юрий Федорович Лисянский, надобно украшать предметы не витийством, а истиной.
Глядя на озабоченную, несколько угрюмую физиономию собеседника, непременный член Адмиралтейств-коллегии подумал: «Немало, видимо, пришлось ему изведать в далекой стороне у японцев». В свою очередь Головнин, глядя в открытое лицо чуть сгорбленного, убеленного сединой адмирала, не догадывался, что тот, по сути, был главным дирижером всех действий в Петербурге по освобождению пленников. Именно по его инициативе управляющий Министерством иностранных дел А. Салтыков, через американского посла в Петербурге, обратился к американскому правительству с просьбой о содействии в контактах с японцами. Соответствующие указания были посланы и генеральному консулу в Филадельфии А. Дашкову.
— А ваш слог благозвучен, — сказал, прощаясь, Сарычев, — я помню ваши прекрасные донесения и рапорты с «Дианы».
Доброе слово, сказанное вовремя, окрыляет. Не откладывая, Головнин принялся за работу. Перебирал, пересматривал, сортировал записи и записки, пометки на вощеной и грубой бумаге, японской рисовой, а главное — штудировал заветные тетради… Хотелось поделиться с кем-нибудь впечатлениями. Но особых компаний он в Петербурге раньше не водил, да и офицеры были на кораблях в плавании. Особенно желал он встретиться с Крузенштерном, поделиться впечатлениями о Японии. Оказалось, что тот уехал в Англию. И все же написал ему письмо, где среди других впечатлений высказал и свое твердое мнение: «А теперь скажу только, что в суждениях ваших о японцах вы ошиблись, когда утверждали здесь, что они нас не убьют, и не такой народ, чтобы покуситься могли на это…»
В издательских хлопотах промелькнула осень, Головнин попросил отпуск на год, понял, что для серьезного разбора и приведения в порядок всех заметок о путешествии на «Диане» требуется уединение.
Накануне отъезда в Гулынки в Петербург прибыл экипаж «Дианы» с Петром Рикордом.
— Все в наличии, кроме Рудакова и Якушкина, они теперь надолго в том краю останутся, да еще потеря у нас случилась, — глаза Рикорда подернулись грустью, — Мур смертоубийством жизнь покончил в Охотске.
Головнин тяжело вздохнул, перекрестился.
— Не уследили, перед самым отъездом саданул себя в грудь из ружья, курок, видать, ногой спустил… Похоронили его с честью, по-божески, как офицера, на могилке постамент соорудили.
— Таки ничего и не пояснил? Случалось, еще в плену бредил таково.
— Оставил записку, — хмурясь, продолжал Рикорд, — сумбур полный. И свет ему несносен. И что кажется ему, будто он и самое солнце съел. Не в своем разуме, видимо, был…
Близко к истине рассуждали оба собеседника.
Много лет спустя родной племянник Мура многое прояснил в загадочном поведении этого сложного человека. Излагая сочинения Головнина, В. Инсарский поведал довольно убедительную версию происшедшего. «Имя Мура выдвинуто там весьма рельефно. По свидетельству этого сочинения, Мур, умный, образованный, красивый, во время плена у японцев стал действовать отдельно от товарищей и как будто во вред им, потом сошел с ума и кончил жизнь самоубийством. Хотя не совсем ясно и определенно, Головнин приходит, однако, к такому выводу, что сумасшествие и самоубийство Мура было как будто последствием раскаяния в поступках против товарищей. Выводы совершенно ошибочны. Не сумасшествие было следствием поступков Мура, а поступки его были следствием сумасшествия.
Кто внимательно проследит все рассказы о Муре, приведенные в этом сочинении, тот не может не согласиться с этим. Я же утверждаю этот факт самым положительным образом на том основании, что в детстве видел удивительное явление, как два родных брата его, мои дяди, сходили с ума, а потом выздоравливали. И замечательно, что во время этих сумасшествий они точно так же возводили на себя какие-то преступления, обливаясь слезами, умоляли всех не приближаться к ним, как к прокаженным, и постоянно искали случая к самоубийству… Нет сомнения, что и брат их при лучшем надзоре не только не погиб бы, но и выздоровел, как они, и судя по его качествам, описанным Головниным, был бы полезным членом общества…» А товарищи его простили, надписав на могиле: «В Японии оставил его провождавший на пути сей жизни ангел-хранитель. Отчаяние ввергло его в жестокие заблуждения. Жестокое раскаяние их загладило, а смерть успокоила несчастного. Чувствительные сердца! Почтите память его слезою…»
Друзья-товарищи вспомнили вдруг и нелепую гибель другого совсем молодого офицера, Дмитрия Картавцева, на Камчатке.
— Весельчак был и балагур, общительный донельзя, моряк отменный на судне, — с грустью в голосе проговорил Рикорд, — а вот поди же ты, на санках зашибся.
— Неисповедимы пути Господни, — в тон ему ответил Головнин и перевел разговор, — ты-то, Петр Иваныч, теперь куда курс прокладываешь? Я собираюсь в Гулынки отъехать. Надобно собраться с мыслями, теребят меня со всех сторон интересом к делам японским. Греч [62] письмо прислал, предлагает незамедлительно публиковать мои записки в своем журнале.
— У тебя все карты в руках, Василь Михалыч. Никто из европейцев допрежь Японию с изнанки не видел. А по части слога, думается, ты и другого писаку за пояс заткнешь. Дерзай, — убеждал друга Рикорд. — А я подумываю к лету махнуть в Малороссию. Тянет меня в свои пенаты Гриша Коростовцев.
— Поезжай, — добродушно ухмыльнулся Головнин, — на море нынче затихло, Бонапарт, слышь, утихомирился на Эльбе…
«Диана» сблизила и, можно сказать, породнила командира и его боевого помощника. При всей разности характеров их соединяло помимо чисто морских интересов совпадение взглядов на нравственные жизненные принципы, моральные устои. Искренность в отношении, безукоризненная честность в поступках, открытость и отсутствие какого-либо ханжества в отношениях с людьми.
Находясь в Америке, на Камчатке, в плену у японцев, Головнин за долгие годы привык к запоздалым вестям из Европы. Теперь наступило иное измерение времени. Едва успел разобраться в своем довольно-таки запущенном имении Гулынках, как из губернского города долетели устрашающие известия — в первый день весны бежал с острова Эльбы и высадился на берег Франции поверженный Наполеон…
Начались знаменитые последние «Сто дней» французского императора.