Жили тут по советским меркам небедные люди — придумывавшие уши для ракет — специалисты по радиолокаторам. Одни их придумывали, другие — использовали. Да только все они растворились во времени, а памятью о них остались дачи, над которыми ещё торчали диковинные телевизионные антенны, способные принять сигналы с Марса.
Я миновал несколько поворотов среди глухих заборов и не без труда нашёл дом Синдерюшкина — большую рубленую избу в окружении засыпанных снегом примет прошлой жизни — куч строительного мусора, припорошенных снегом холодильников, и даже двух чугунных ванн под шапками снега.
Зима долго не наставала, и навязшее в зубах «снег выпал только в январе» — свершилось. Повалил снег, и ночные фейерверки мешались с летящими вверх хлопьями.
Здесь, в дачной местности, ночные забавы были видны по обгорелым вешкам, откуда стартовали ракеты и где накануне крутились шутихи.
Правда, на участке Синдерюшкина ничего подобного не было — там была какая-то особенно отчаянная белизна пустоты.
Ничего чёрного — ни кустов, ни забора, ни вешек — не было.
Всё было облеплено не тронутой китайским порохом и прочим новогодним весельем кристаллической водой, и это придавало местности сказочный вид.
В этот момент я подумал о том, что и мне был бы нужен крепкий дом, пахнущий деревом, в который нужно возвращаться из путешествий и развешивать по стенам африканские маски. И я сразу же задумался — сам я придумал эту фразу или прочитал у кого-то.
Итак, жить в бревенчатом доме — среди пустых глухонемых дач зимой. Выходить из дому только ради того, чтобы поссать с крыльца.
Вот как Синдерюшкин.
Синдерюшкин был один. Это мне не очень понравилось, потому что я думал застать хоть какую-то компанию. К Синдерюшкину собиралось несколько наших общих друзей. Про одного я знал, что его не отпустила жена, но не подозревал, что вообще никто так и не доехал.
На мангале у крыльца явно только что что-то жарили, да и сам хозяин выглядел приветливо.
Слово за слово, я вытащил бутылку. Он, впрочем, поставил на стол свою.
Вечер пал на дачный посёлок, как рыхлый сугроб с крыши.
Стало темно и уютно. Трещала печь.
Попискивало и мурлыкало какое-то необременительное радио.
Моя бутылка быстро опустела, и Синдерюшкин, вдруг задумавшись, начал смотреть в зелень бутылочного стекла как в калейдоскоп.
— Ты знаешь, — сказал он. — Ты знаешь, очень странная погода. Она тоже это отметила.
Я понял, что он говорит о женщине, которая справляла с ним Новый год и только что уехала.
— Она сказала: «Хорошо, что я запомню твою дачу именно такой». Так она сказала, будто проговорившись, и внутри меня натянулась какая-то нитка.
Я понял, что что-то у моего друга пошло не так. Но он продолжил:
— То есть, она уже давно внутренне прощалась со мной, с этими деталями моей жизни, и я пришёл в ужас, хотя вида не подал. Что мне подавать вид — будто это могло что-то изменить. Печь моя, между тем, оказалась довольно прожорливой, и я скормил ей не только многолетние обрезки досок и даже два стула. Стулья, впрочем, были гадкие, битые жизнью и ломаные чьими-то телами.
Но я возвращался к этим деталям моего состояния, к исчезновению меня из её жизни, быть может, мнимому.
Наши отношения меня многому научили. Я перестал бояться утраты — так солдат на войне привыкает к своей и чужой смерти.
Невозможно бояться всё время, потому что либо сойдёшь с ума, либо привыкнешь.
И вот я перестал бояться, потому что так страшна была сама мысль об утрате. Я постоянно думал, зачем я нужен ей — небедной и красивой женщине. Ответа на этот вопрос я не находил. Если бы это был каприз, это что-то объяснило бы. Но это был не каприз. Возможно, это был подаренный мне последний шанс устроить свою жизнь, но я упускал его, выпускал из пальцев, как юркую ящерицу.
Как ящерица этот шанс покидал меня, оставляя только странное ощущение чего-то мелькнувшего. Встреча за встречей — это ощущение не покидало меня.
Всё было как в страшной хармсовской истории о человеке маленького роста, который всё бы отдал, чтобы быть чуточку повыше. И вот перед человеком являлась волшебница, а человек не мог вымолвить ни слова.
Волшебница исчезала, а человек сгрызал до основания ногти сначала на руках, а потом на ногах.
Слушая эту исповедь, я ещё не понимал своего положения и решил сострить, вспомнив вслух старую цитату. Рассказ кончался словами: «Вдумайся в эту басню, — заключал Хармс, — и тебе станет не по себе».
Но мне и так уже стало не по себе, потому как надежда на гармонию дачных посиделок таяла у меня на глазах.
Ещё бы мне не стало не по себе. Кто бы подумал иначе?
Синдерюшкин продолжал рассказывать мне свою историю, и я вдруг понял, что он давно и непроходимо пьян. Так бывает, когда остановишь человека, спросив у него дорогу, и повторишь свой вопрос несколько раз. Ан нет, он тебя не слышал, — это противоречие между внешней нормальностью и каким-то внутренним безумием и ввело тебя в заблуждение.
Синдерюшкин, рассказывая о своей возлюбленной, напоминал мне какого-то героя. И прошла целая бутылка, прежде чем я догадался.
У одного писателя, что создал эпопею, в которой хождений много, а мук — мало, был такой герой Иван Ильич. Мысли этого Ивана Ильича, стоявшего посреди половодья Гражданской войны, как заяц на острове, были схожи. Этот герой всё вспоминал, как с ним прощалась его жена у стены вокзала, и вот он хотел понять, чем не угодил ей? Потому что этому герою казалось, что в страшный час смуты люди должны, наоборот, крепче прижаться друг к другу. Этот герой сердился, он разговаривал с невидимым собеседником, упрекая свою жену: хорошо, найди, милая, поищи другого такого, кто будет с тобой так же тютькаться… Но тут же одёргивал себя и выходило, что сам этот оставленный мужчина не очень-то и хорош. И вот он обычный человек, которых много. Только случайно выхватил номер в лотерее: его полюбила девушка, в тысячу раз лучше, умнее, выше, и так же непонятно разлюбила…
Главное там было — непонятное. Непонятно полюбила, непонятно разлюбила.
С годами ты бережливее относишься к чувствам. Ты просто понимаешь конечность жизни. В двадцать лет ты не понимаешь ничего, не имеешь этого главного знания.
— Я написал ей письмо. Надо было написать его как то иначе, или лучше — заменить голосом. Но это невозможно. Зато теперь придумали электрические дупла для всякого Дубровского. Мировая паутина как море, и её волна донесёт рано или поздно письмо в бутылке. — Синдерюшкин, не глядя на меня, стал читать, видимо, наизусть: «Ты знаешь, тяжелее всего сохранить твои следы. Больше всего сопротивляются запахи. Им бы полагалось исчезнуть первыми, но они прячутся — в халатах, висящих на дальних крючках или в забытом в дальней комнате полотенце. В памяти сохранить тебя легко, а вот в жизни — сложно. Вот прошло две недели, а кажется, я тебя видел вчера. Иногда ты приходишь в мои сны. Про это я не могу рассказывать.
Просыпаться тогда тяжело. Тает снег, природа поворачивается на другую жизнь. Я не поворачиваюсь, я вообще неповоротливый»…
Сказать, что это всё мне не понравилось, значило — ничего не сказать.
Я уже несколько раз пожалел, что приехал на эту дачу.
Меня даже пробрал страх — а ну, как он повесится, если я усну. Или, там, застрелится, он же охотник. Я ведь видел Синдерюшкина с ружьём. Меня захватило противное липкое чувство ненависти к себе: я думал не о нём, а о своём спокойствии.
Мне вовсе не хотелось такой канители — вызывать полицейских, давать показания — это, а вовсе не чувство сострадания захватило меня.
Я боролся с винной дремотой, а Синдерюшкин шагнул за порог.
Опять у меня сердце как-то заныло.
Но нет, он вышел, а потом вернулся в избу такой же, как обычно. Мы сели за стол и снова стали превращать полное в пустое.