Я зажил прежнею тихою, однообразною жизнию, проводя свое время с книгою и изредка уделяя час-другой моим прежним друзьям — Ромбергу и старушке Нейдгарт, которая с моим возвращением думала иметь во мне лишнего защитника против горцев. Мне не случилось оказать ей подобной услуги, тем не менее очень легко могло осуществиться это предполагаемое нападение горцев, ибо вот что случилось на моей памяти.
В саду, где я жил с Нарышкиным и где мы объедались персиками и который, как я говорил уже, принадлежал нескольким владельцам, жила о соседстве с нами вдова казачьего офицера с молоденькою дочерью. Я часто видел их на паре волов, отправляющихся на хутор, им принадлежащий, расположенный в нескольких верстах. Возвращение их оттуда сопровождалось обыкновенно грудами арбузов, дынь, тыкв, которые, попадая и к нам, продавались на базаре. В одну из таковых поездок семейство не возвратилось, и мы все узнали, что ночью горцы напали на хутор, сожгли его и взяли в плен и старуху, и дочь, и работника. Вскоре старуха, не знаю, каким случаем, возвратилась, но одна, без дочери, и проводила все свое время, прогуливаясь но саду в каком-то самозабвении, и голосила; страшным образом. Через месяц стараниями черноморцев дочь выкупили или выкрали, и я опять ее видел в своем саду, веселую, как бы ни в чем не бывало. Она наивно рассказала мне свое романтическое происшествие, а месяцев через 8 родила — не хочу грешить — горца или русского. Старуха, продав почти все свое достояние для выкупа дочери, ненамного пережила это несчастье и умерла с горя.
Мой отец и командир, храбрый Кошутин, произведен в генералы, и в штабе полка пир горой. Раевский уехал в Керчь к жене, которая должна родить. Мейер при ней неотлучно, а когда наступила критическая минута и все кончилось благополучно, то, вышед поздравить генерала, застал этого храброго человека в страшном беспокойстве. Как сильна в человеке любовь к семейной жизни!
Мрачный ноябрь месяц наступил, и я почти безвыходно сижу в своей лачужке. Однажды утром слышу знакомый голос, осведомлявшийся обо мне, и чрез несколько минут я обнимал своего доброго товарища князя Валериана Михайловича Голицына, который, наконец, получил свою отставку и едет, счастливец, к матери и к братьям. Как истый москвич, после первых дружеских объятий, он потребовал чайку. Я послал сказать Ромбергу, что буду обедать у него с товарищем, угостил покуда приятеля самоваром, а он мне успел передать покуда все затруднения, которые ему делали при получении отставки. И меня, стало быть, ждет подобная же участь. Заботою Голицына в настоящее время было, как бы переправить в Керчь свою карету. Я взялся похлопотать об этом и, пригласив к себе Дорошенку, просил его помощи и содействия. Он обещал достать большую шаланду, но требовал терпения и согласия князя выждать более благоприятной погоды. Волею и неволею надо было согласиться, но ненадолго, ибо на другой же день все было исполнено: карету до Тамани перевезли на волах, а там поставили на большую лодку с 6 человеками гребцов. На берегу я простился с этим милым человеком и весело возвратился к себе в лачужку, радуясь, что и еще один из наших свободен и после 17 лет несчастной ссылки возвращается на родину.
В 59 году в Москве я навещал князя Голицына, уже женатого на княжне Ухтомской, и познакомился с его детьми, с сыном и дочерью. Дом их, как и большей части русских вельмож, был открыт и гостеприимен, и мы часто проводили вечера наши в воспоминаниях о Кавказе. В князе Валериане Михайловиче много было странного, и при всем его либерализме он был аристократ до мозга своих костей, как говорят французы, и очень часто говаривал про дом Романовых, «que ce sont des parvenus»[33], и очень чванился своим гербом, помещая его всюду, где можно и не можно: на набалдашнике своей трости, на экипаже, на ливрее, на серебре и каждой вещи в доме.
Через месяц я имел удовольствие переправить на родину в Россию другого товарища-изгнанника — Цебрикова. Но этот приехал ко мне и возвращался в отечество на перекладной с одним желтым чемоданом и небольшим чайным погребцом. По следственному делу нашему Цебриков отправлен был в гарнизон з Оренбург солдатом, а все преступление его заключалось в том, что он, быв поручиком Финляндского полка и не зная ничего про происшествия 14 декабря и видя полк выступившим на Исаакиевскую площадь, взял знамя с квартиры полкового командира и присоединился к полку. Вскоре из Оренбурга его перевели на Кавказ, и он попал в самый разгар Персидской и Турецкой кампании и участвовал во всех сражениях этой войны. Храбрость его была замечена, и он получил Георгиевский крест, бывши рядовым, и наконец был произведен в офицеры и теперь только вышел в отставку. Он страшно постарел, голова его покрылась ранними сединами. Он явился ко мне в форменном сюртуке и желтых нанковых панталонах и, кажется, не с блестящим имуществом. Однако был весел и много без желчи рассказывал про прошлое. Вот одни куриозный случай, с ним бывший.
При самом своем разжаловании из гвардейских поручиков Цебриков попал в Оренбургский гарнизон, как я уже говорил, к необразованному и неделикатному майору (какими обыкновенно бывают командующие гарнизонными батальонами), который стал с ним обращаться, как с простым рядовым, и вскоре поставил его на часы у своего дома. Цебриков был тогда молод и хорош собою. На беду майорша была шаловлива, ей приглянулся красавец часовой, и она через окно стала обращать на него слишком большое внимание, присылала ему сласти, делала глазки, наконец кинула записочку и завела, одним словом, игру опасную. Может быть, все это делалось из одного участия к положению несчастного разжалованного, но, во всяком случае, любезничание это не могло понравиться ревнивому мужу, майору. Не знаю, как он узнал и догадался о проделках своей возлюбленной супруги, однако кончилось тем, что в одно утро сменили с часов Дон-Жуана в солдатской шинели и повлекли на расправу. Разъяренный майор хотел под эгидою своего служебного места выместить розгами на Цебрикове свое поражение у законной супруги, но смелый любовник тотчас обезоружил пехотного Отелло, напомнив ему, что он — государственный преступник и что один государь может его наказать, а что ежели г. майор считает его виновным в новом каком-либо преступлении, то должен донести о нем по команде. Сконфуженный и грубый начальник, не желая делать гласным свое домашнее несчастие, смягчился и запретил только впредь ставить Цебрикова к себе на часы. Зато бедного стали посылать к каким-то соляным магазинам за городом, и зимою часто доставалось ему чуть-чуть не замерзать по беспечности или умышленной неисправности ефрейторов. Но к счастию, Цебрикова взяли на Кавказ, где новое начальство сумело найти в нем и добрую честную душу, и блистательную храбрость. И его я скромно проводил до Тамани и до пристани. Отчаливая от берегов Кавказа, Цебриков стоял в лодке, и я заставил его повторить громко слова Наполеона I: «Adieu, France!»[34]
«Прощайте, берега Кавказа!» С напутственным благословением и крестом моим переехал он на родину.
В это же время в одно утро явился ко мне молодок человек в сюртуке нашего Тенгинского полка, рекомендовался поручиком Лермонтовым, переведенным из лейб-гусарского полка. Он привез мне из Петербурга от племянницы моей, Александры Осиповны Смирновой, письмо и книжку «Imitation de Iesus Christ»[35] в прекрасном переплете. Я тогда еще ничего не знал про Лермонтова, да и он в то время не печатал, кажется, ничего замечательного, и «Герой нашего времени» и другие его сочинения вышли позже. С первого шага нашего знакомства Лермонтов мне не понравился. Я был всегда счастлив нападать на людей симпатичных, теплых, умевших во всех фазисах своей жизни сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему высокому, прекрасному, а говоря с Лермонтовым, он показался мне холодным, желчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще, и я должен был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил мое душевное спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных от правительства. До сих пор не могу отдать себе отчета, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно. Он ехал в штаб полка явиться начальству и весною собирался на воды в Пятигорск. Это второй раз, что он ссылается на Кавказ: в первый — за немножко вольные стихи, написанные им на смерть Пушкина Александра Сергеевича, а теперь — говорят разно, — но, кажется, за дуэль (впрочем, не состоявшуюся) с сыном французского посла в Петербурге Барантом.