– Должен тебе сказать, что весь вечер думал про одну-единственную вещь.
– Какую?
– Давай-ка женись на Эллисон.
– Зачем?
– Если не ради себя, то ради своих детей, ради тех, кого любишь, и ради меня тоже, потому что эта страна – просто изумительный эрзац.
Попав на крючок, он немедленно обнажил свою слабость. До тех пор он источал ненависть к Америке, облагораживая тем самым свой статус парии. Он взирал на Новый Свет с балкона, где сидел на карантине, приблизиться к нему не мог, дотронуться – тем паче, а потому поливал его проклятиями. Но получив в этот Свет приглашение – пусть даже лишь с правом взглянуть одним глазком по ходу единственного вечера, – он немедленно обратился в новую веру. Я уверен, что в глубине души он только и ждал, когда ему дадут возможность принести клятву верности. Я спросил, что именно его приманило – роскошь, изобилие, самодовольство богачей? «На самом деле, – сказал он, – ветчина. И наверное, еще то, что по сравнению с их красными винами наше паршивое un dollar vingt-deux – полная дрянь».
Он стал приязненнее относиться к своим студентам и ходить на обеды в некоторые дома – туда, где были готовы покормить его бесплатно, если он посидит со студентом и поболтает с ним по-французски. Он открыл для себя очарование гарвардских французских столов: студенты собирались на ужин в небольших обеденных залах, где дозволялось говорить только по-французски, его же каждую неделю просили закупить сыры и вино. В компании студентов он никогда не заговаривал о женщинах или политике. Говорил про компьютерный синтаксис. Они слушали завороженно, и мне это напоминало, как вытаращился на него его адвокат, когда он перечислил всех чемпионов в тяжелом весе. Вот только после того достопамятного ужина, после первого его и единственного футбольного матча, после общения со всеми этими усердными студентами, которые в жизни своей не видели такого человека и робко входили в кафе «Алжир», чтобы пообщаться с ним в приемные часы, и потягивали турецкий кофе вместо того, чтобы спрягать глаголы, – сопротивляемость его начала падать. Даже когда ему опять позволили сесть за руль такси, он все равно продолжал вставать раньше обычного, чтобы в восемь утра провести занятие. Иногда начинал переживать. «Вдруг в пятницу вечером кто-то из моих студентов выйдет попозднее из клуба, остановит такси – а за рулем я. И что я ему скажу?»
– Чистую правду.
– А ты им говоришь правду? – поинтересовался он.
Я собирался ответить, что очень редко. Но вместо этого предложил просто без всяких пояснений сказать студенту, что больше всего на свете он любит слушать джаз en sourdine на Сторроу-драйв.
Гарвард всосал его по ходу осеннего семестра. Апогея он достиг, когда его пригласили сразу на два обеда по случаю Дня благодарения, один в Коннектикуте, другой в Бостоне. «Один и тот же костюм, галстук, ботинки», – пошутил он. Выбрал он Бостон. Хозяйке дома купил розы, за которые заплатил почти полудневную выручку. «Никаких речей, тирад, никаких тут зажрались, там эрзац», – предупредил я его. Зейнаб, присутствовавшая при моем кратком наставлении, добавила: «И никаких разговоров про переднее и заднее причинные места. Бэк-Бэй – это тебе не кафе “Алжир”». Америка приняла его в свое лоно. Он оказался в лоне Америки. Настоящая волшебная сказка.
Как и положено суеверному жителю Ближнего Востока, он постоянно ждал, когда грянет гром. Но он оказался не готов к тому, с какой бесчеловечностью американцы способны захлопывать перед вами двери. К началу декабря, когда он как раз собирался насладиться первым своим американским Рождеством в обществе тех из студентов, кто не уедет домой, он получил письмо от профессора Ллойд-Гревиля, отправленное на мой домашний адрес, с нижайшей благодарностью за готовность предоставить свои услуги, когда нам это требовалось… на данный момент слишком много внештатных преподавателей… Желаем дальнейших профессиональных успехов.
Калаж не удивился.
– В последние дни Ллойд-Гревиль отворачивался всякий раз, когда мы с ним встречались в коридоре. – Знал он, в чем смысл этого взгляда. – Так смотрят пассажиры такси, которые, даже еще не открыв бумажник, уже решили чаевых не давать. Так смотрят люди, которые только что подписали вам смертный приговор и боятся глянуть вам в лицо. Так смотрит жена, которая целует вас, провожая на работу в семь утра, но на десять уже вызвала грузчиков для переезда.
Женщины на него так смотрели много-много раз. Так смотрит предательство, не совершенное, а еще только назревающее.
– Я это не придумываю, – добавил он на случай, если я заподозрю его в паранойе.
Возможно, он также отсылал меня к тому эпизоду в «Харвесте», когда я уклонился от разговора с ним, потому что был с друзьями. Тем не менее письмо Ллойд-Гревиля ввергло его в полное отчаяние. Он просил меня написать Ллойд-Гревилю и напомнить, что Калаж стал для студентов важным человеком, что новый преподаватель, который появится после его неожиданного отъезда, деморализует всю группу, что ему, Калажу, никогда не хватит совести подобное допустить.
Я попытался объяснить, что толку от таких писем ни на грош, а вреда они могут наделать – превратят тебя в назойливого парию, особенно если твоему боссу все равно придется тебя регулярно видеть до следующего января. Он слышать ничего не хотел.
– Речь идет о моем достоинстве, – наконец пояснил он.
Вместо длинного письма, на котором он настаивал, я написал краткий ответ, поблагодарил Ллойд-Гревиля за его письмо… Калаж крайне расстроен тем, что нужда во внештатниках отпала… он приобрел бесценный опыт… будет ценить его до конца жизни. И т. д.
Он считал, что я сдаюсь без боя. «Ручки боишься запачкать, да?» – поинтересовался он.
Руки мои тут были ни при чем. То, чего он хотел, не срабатывало нигде – ни здесь, ни во Франции, ни в Тунисе, ни в каком бы то ни было ином месте.
Он обозвал меня трусом, подхалимом, un réac – реакционером.
Если бы я думал, что трехстраничное письмо, которое, как я знал заранее, никто не станет читать, хоть что-то изменит, я бы его написал. Но письмо не поможет. Протестовать бессмысленно, увещевать бессмысленно, партизанские действия ни к чему не приведут, особенно если кампания уже проиграна.
– Так и что делать? Сдаваться?
– Ты звучишь прямо как Че Гевара с Портер-сквер. Ничего тут не поделаешь.
Ему это не пришлось по душе.
– Тогда я увольняюсь немедленно.
– И думать не смей. Доучишь до конца семестра, а когда потом будешь смотреть на это вспять, тебе не в чем будет себя упрекнуть.
Он выслушал.
– Я могу не сдержаться.
Хотелось сказать ему, что Гарвард не итальянский граф. Никаких угроз, никаких сломанных зубов – даже в шутку!
И тут до меня вдруг дошло: он не сможет смотреть в глаза своему работодателю, не сможет смотреть в глаза студентам, даже не сможет смотреть в глаза посетителям кафе «Алжир», которые видели, как он сидит рядышком с парочкой студентов и повторяет с ними согласование прошедшего условного с совершенным предпрошедшим в контрфактивных придаточных, – он ни разу не повысил голоса, оставался бодрым и доброжелательным, а под конец обязательно заказывал cinquante-quatre, чтобы поднять им самооценку.
Ему хотелось скрыть правду. Не хватило мужества упомянуть про случившееся Леони, которая даже после их разрыва продолжала заходить в «Алжир» выпить с ним cinquante-quatre.
– Вы все еще с ней милуетесь? – поинтересовался я, пытаясь сменить тему.
– Нет, бросили эти глупости сто лет назад. – Потом, подумав: – Я могу еще на одну ночь у тебя остаться?
Разумеется.
Когда стало очень холодно и одеяла у меня иссякли, я объяснил ему, что в Америке некоторые спят под электрическими одеялами.
– В каком смысле?
Я рассказал. Он в жизни о таком не слыхивал. Пришел в ужас.
– Ну еще бы, нация вибраторов и электрических стульев.
На следующее утро я пожарил яичницу и сварил кофе нам обоим. Хотелось, чтобы он ушел сытым. Он отправился проводить занятие.