Я позвонил Калажу. Неловко извинился за то, что разбудил его в такое время, и спросил:
– Заберешь меня?
– J’arrive[22].
Ни единого вопроса. Никаких объяснений. По тону моего голоса он сразу понял, почему я его позвал. Я был не первым и не последним мужчиной, которого нужно было вызволять – срочно.
Я дожидался его в студеную ночь конца сентября, но продрогнуть не успел, потому что довольно скоро увидел желтое такси, которое осторожно пробиралось между двумя рядами припаркованных машин. С того момента, как я проснулся и надел носки, прошло меньше десяти минут.
Извинившись еще раз, я залез в машину. Было видно, что он такое проделывал уже неоднократно. Сказал одно:
– Ты белый как аспирин.
Он рассмеялся, я следом. Это выражение он подцепил у какого-то матроса-грека.
– И все равно поступок трусливый, – заметил он наконец.
– Да, трусливый.
Глядя прямо перед собой, он добавил:
– Когда-нибудь и ты для меня сделаешь то же самое.
Я промолчал. Что-то подсказало, что спорить не стоит.
Чтобы развеять неловкость, я спросил, предчувствовал ли он такую развязку.
Да, он все знал с самого начала, ответил он.
Так чего же молчал?
– А это бы что-то изменило? – спросил он.
– Нет.
– Потому и молчал.
Но я знал: ему ведомо подлинное «потому».
Пока мы ехали по Мемориал-драйв, я думал про нее: что она почувствует, когда проснется, как будет искать меня повсюду и только потом заметит ключи на кухонной столешнице. Сколько у нее уйдет времени на то, чтобы все понять, догадаться, что я ушел насовсем? Он от меня ушел. Я так и слышал, как она бормочет под нос эти слова, ополаскивая бокалы из-под вчерашнего вина, которые мы оставили на чайном столике, прежде чем лечь. Он ушел – горький, досадливый взмыв голоса выдаст, как бы ей хотелось, чтобы я по-прежнему был рядом, хотя бы для того, чтобы выплеснуть на меня накопившийся гнев, а заунывная нота в голосе вобьет гвоздь в крышку гроба нашей короткой любви.
Слезы навернулись мне на глаза, особенно когда я представил себе, как она сидит на своем диване, который стал нашим диваном, или, хуже того, на том самом месте, где мы ели рис с пряным мясом, и понимает, что жизнь ее сошла с орбиты: Париж, Арабский институт, моя диссертация, наша поездка в Испанию – все это клубится вокруг стайкой диких птиц, перепуганных приближением хищника. Хищник – это я. Как я мог так поступить с человеком? Причем то, как именно я все сделал, даже гнуснее самого оскорбления.
Тут мне захотелось вернуться, войти на цыпочках к ней в квартиру, забраться в постель, прижать ее к себе – мы бы обнялись и перешли к иным ласкам, потому что она тоже любила неожиданный секс в полусне, грубоватый, подслеповатый, хищный секс, который делался все нежнее по мере того, как мы просыпались и включались в то, что начали наши тела.
Но, чтобы вернуться, у меня не было ключа, а еще стыдно было просить Калажа отвезти меня обратно.
– Так и почему я это сделал? – спросил я его наконец.
– Потому что не мог все это выносить, потому что задыхался, вот почему. Понятное дело.
Нет, совершенно непонятное. «Задыхаться» – это всего лишь слово, метафора, ничто. Я и сам в ту ночь заметил, как слово это заползает мне под подушку. Это не ответ, не объяснение, но никакого другого под рукой не было, а еще одно это слово выражало все полностью, вне зависимости от моего недоверия к словам. Почему я от нее ушел? Потому что жил чужой, не своей жизнью. Потому что хотел вернуться в свою жизнь, хотя и не понимал, что это такое – «моя жизнь» и какой я хотел ее видеть. Потому что я хотел быть один, или не с ней, а с кем-то другим, или лучше того – ни с кем вовсе. Потому что я пытался отыскать в других частицы себя, только чтобы прийти к выводу, что никто другой никогда не станет таким же, как я, что в итоге всех их придется отстегивать, отбрасывать, отрывать, потому что отчуждение – это тавро на душе, потому что любовь чужда мне по самой своей сути, а на месте ее живут желчность и досада. Зачем я вообще с ней связался? Чтобы быть с кем-то в противоположность ни с кем? Чтобы стать похожим на него? Или я уже стал, или я всегда был похожим на него, вот только в ином облике, благодаря которому мы казались полными противоположностями? Араб и еврей, вспыльчивый и покладистый, непримиримый и снисходительный, этот то, а тот это! И все же нас отлили в одной форме, мы задыхались совершенно одинаково и столь же одинаково давали сдачи, а потом сбегали.
Он выслушивал мои рассуждения, как будто я декламировал стихи. А потом покачал головой и вернулся к любимому своему слову:
– Замес не вышел. Глютен не слипся.
Это в нем говорил бывший пекарь.
В тишине машины, где музыка круглосуточно играла en sourdine, я стал обдумывать его короткие фразы. Они мне понравились. Будто бы любовные истории – это пудинги и суфле: бывает, что замес выйдет, а бывает, и нет, порою они створаживаются – винить некого, поделать ничего нельзя.
Через миг мне пришло в голову, что то же самое можно сказать и обо всем прочем в моей жизни – да и его тоже. Ничего у нас не выходит. Даже наша дружба…
– А тебе нравится жить одному? – спросил он.
– Нет.
Это он тоже понял. Слова не нужны. Он высадил меня возле дома.
Я предложил, если хочет, сварить ему кофе, но он сказал, что поедет уж работать дальше до рассвета. Когда я ему позвонил, он еще не ложился. Он вообще редко спит. Кроме того, раннее воскресное утро, люди выходят из клубов и ночных баров. Воскресным утром можно хорошо заработать.
Когда он уехал, я стал думать о том, что объединяет нас, пожалуй, не только романтическая привязанность к выдуманной Франции. Это всего лишь верхний слой, иллюзия. Скорее, объединяет нас отчаянная неспособность вести обычную жизнь с обычными людьми где бы то ни было: не для нас обычная любовь, обычный дом, обычная работа, обычные телепередачи, обычная еда с обычными друзьями – у нас и нет-то обычных друзей, а появляются – не задерживаются.
Мы – изгои. Неприкасаемые. Этого никто, кроме нас, не знает. Гарвард помог мне скрыть это настолько надежно, что у меня по неделям, а порой и по месяцам и мысли об этом не возникало, – а уж другие ничего не замечали и подавно. Калаж все прятал на полном виду: орал в ухо каждому, с кем встречался.
Открыв дверь в квартиру, я сообразил, что довольно давно не видел своего жилища ночью. Вид у него был незнакомый. У Нилуфар на Флэг-стрит я чувствовал себя больше дома, чем здесь. При этом в обеих квартирах что-то было не так. Неудивительно, что Калаж предпочитает колесить по городу целый день, а потом зависать непонятно где, – все лучше, чем оставаться наедине с собственной спальней. Я уснул прямо в одежде, и запах постели Нилуфар смешался с запахом моей собственной.
Пожалуй, то воскресенье стало худшим днем моей жизни. Еды в доме не было. Я вымотался, а на освоение наследия Чосера перед встречей с Ллойд-Гревилем остались сутки. И помыслить нельзя было о том, чтобы израсходовать целых двадцать минут на поход за едой.
Ближе к полудню начал названивать телефон. Я знал, кто это, и решил не снимать трубку. Звонки я слышал на всем пути на террасу на крыше, где решил провести несколько часов, а потом сползти вниз и отпечатать свои заметки по Чосеру. Встреча с Ллойд-Гревилем была назначена на десять утра следующего дня. Впрочем, я знал, что заодно я наверху еще и прячусь. Жестоко, бессердечно, трусливо. Линда – она в этот безоблачный теплый прелестный день бабьего лета тоже оказалась на крыше, а я ее не видел с тех пор, как более или менее переехал в другое место и сюда стал наведываться лишь от случая к случаю, чтобы забрать или привезти книги и кое-какую одежду, – вычислила, что звонит именно мой телефон. «Ты почему не отвечаешь?» – спросила она в конце концов. А потом догадалась почему. «Она когда успокоится?» В полдень, когда мы у меня на кухне смешивали по второму «Тому Коллинзу», она предложила: «Хочешь, я сниму?» Я не мог так поступить с женщиной, которая была светом моей души. Кончилось тем, что Линда схватила мой телефон, унесла в ванну и плотно закрыла дверь – будто наказала нашкодившего котенка. Я хотел, чтобы она сняла голубой топик и нижнюю часть бикини и без промедлений проследовала ко мне в спальню. Мне нравилось ее тело, нравился безрассудный секс, свирепый, себялюбивый и лишенный смысла. Мне хотелось, чтобы она стерла эту другую женщину из моей жизни; хотелось целовать ее лицо, губы – и похоронить под этим лицом другую, как хоронят танагрскую статуэтку, ставшую невыносимой и не вызывающую ни капли вины, жалости, любви или даже обыденной злобы, а вызывающую лишь одну эту вещь, которая пугала меня только сильнее, потому что ставила под сомнение не ее, а меня: безразличие. Или даже хуже безразличия: бесчувствие, сперва – в сердце, потом – во всем теле. По контрасту ненависть казалась куда, куда безобиднее – и, возможно, во мне уже постепенно разгоралась ненависть, ибо ненависть помогает забыть, прикрывает раны, которые мы оставили на других, с той же скоростью, с какой залечивает те, которые они нанесли нам.