– А я на эту роль не подойду? – поинтересовался я с полной наивностью.
Он не ответил.
– Но я должен сказать тебе, что, если я о чем-то и жалею теперь, почти тридцать лет спустя, так это о том, что он не встретился с тобой. Сегодня осознание этого давит на меня, как будто в моей жизни пропущено какое-то звено. Быть может, поэтому я решил привезти тебя сюда на этих выходных.
Я хотел спросить, не слишком ли рано для знакомства с родителями, и улыбнулся этой мысли – но решил ничего не говорить; не потому что мое ироническое замечание не соответствовало настроению, а потому что внутренний голос подсказывал, что нет, не слишком рано, а наоборот, самое время познакомиться с его родителями или, скорее, выслушать рассказ о них.
– Ты меня немного пугаешь, – сказал я, – ведь получается, что без одобрения твоего отца мне не пройти проверку, а раз ему не суждено со мной познакомиться, значит, ты меня никогда не примешь?
– Неправда. Уверен, он бы тебя одобрил. Не в том дело. Просто мне кажется, он был бы счастлив узнать, что всю эту неделю я был счастлив.
Мишель ненадолго замолчал.
– Или я слишком сильно на тебя давлю, а твоему поколению такое не нравится?
Я покачал головой и улыбнулся, будто хотел сказать: «Ничего-то ты не знаешь обо мне и моем поколении!»
– Я столько болтаю об отце, что ты, наверное, решил, что я на нем зациклен. На самом деле, я почти о нем не думаю. Но он мне снится, и сны о нем обычно милые и успокаивающие. И вот что забавно: он даже знает о тебе. Это он отсоветовал мне искать тебя по пиано-барам и велел сразу идти в консерваторию. Через него явно говорит мое подсознание.
– А ты бы в любом случае стал меня искать?
– Может, и нет.
– Вот было бы жалко.
– А ты пришел бы на тот воскресный концерт?
– Ты меня уже об этом спрашивал.
– Но ты так и не ответил.
– Знаю.
Мишель кивнул, как бы говоря: «Вот и я о том же».
После обеда он спросил, не хочу ли я опробовать пианино. Я сел, сыграл сначала несколько быстрых аккордов, потом принял очень серьезный вид и заиграл «Chopsticks»[18]. Он засмеялся. Сам не зная, что на меня нашло, я начал импровизировать на тему «Chopsticks», а после остановился и заиграл чакону в старом стиле, которую недавно сочинил Риналдо Алессандрини. Сыграл я ее прекрасно, потому что играл для него, потому что музыка эта хорошо подходила осени, потому что разговаривала со старым домом, с мальчиком, который все еще таился внутри него, и с разделяющими нас годами, которые я надеялся стереть.
Остановившись, я попросил его сказать, чем именно он занимался в моем возрасте.
– Наверное, работал в юридической фирме отца и чувствовал себя совершенно несчастным, потому что ненавидел работу и потому что в моей жизни не было никого, совсем никого, если не считать… случайных связей.
А потом, ни с того ни с сего, он спросил меня, когда я в последний раз занимался сексом.
– Обещаешь не смеяться?
– Да.
– В прошлом ноябре.
– Но это же год назад.
– И даже тогда…
Но я не закончил фразу.
– Ну, в последний раз, когда я привез кого-то в этот дом, мне было, наверное, столько же лет, сколько тебе, и он провел здесь одну ночь, и больше я его никогда не видел. – Мишель вдруг осекся. Он, видимо, сразу понял, о чем я только что подумал: я еще даже не родился, а он уже приглашал сюда любовника. Потом, меняя тему, он добавил: – Уверен, моему отцу понравилось бы произведение, которое ты сыграл.
– Почему твой отец перестал играть?
– Я никогда этого не узнаю. Он сыграл для меня только раз. Мне было лет пятнадцать-шестнадцать. Сказал, что это очень сложное произведение. К тому времени он уже окончательно потерял надежду сделать из меня музыканта. Однажды, когда мама уехала в Париж, он сидел за этим самым роялем, и вот оно прозвучало, короткое произведение, сыгранное, на мой взгляд, великолепно: «Часовня Вильгельма Телля»[19]. У меня в тот миг не осталось ни малейших сомнений, что мой отец и в самом деле замечательный пианист. Я видел много фотографий, где он во фраке сидит у рояля или стоя кланяется публике. Но я никогда не встречался лицом к лицу с ним как с пианистом. Эта дверь была закрыта. Я никогда не смогу ответить на вопрос, почему он перестал играть и почему никогда не обсуждал это. Даже когда я как-то сказал ему, что, кажется, слышал, как он играет ночью, и что музыка доносилась в мою спальню из дальнего крыла, он это отрицал. «Наверное, пластинка», – сказал он. В тот единственный раз, закончив играть Листа, он просто спросил: «Тебе понравилось?» Я не знал, что ответить, и только пробормотал: «Я очень горжусь тобой». Он никак не рассчитывал, что я скажу нечто подобное. В ответ он лишь несколько раз кивнул, но я видел, что он растроган. Потом он опустил крышку пианино и больше никогда для меня не играл.
– Вот ведь загадка.
– Но он вовсе не был закрытым человеком. После наших традиционных концертов в церкви он любил поговорить о женщинах, в особенности когда мне было лет шестнадцать-восемнадцать. Он начинал с музыки, а потом соскакивал с темы и принимался рассуждать о любви и о девушках, которых знавал в молодости; рассуждал он и о нематериальных явлениях, вроде удовольствия и желания, говорить о которых никто толком не умеет, а потому от отца по пути домой с концерта я узнал больше, чем от тех, кто должен был помочь мне постичь эти явления. Он культивировал удовольствие, хотя вряд ли моя мать имела к этому отношение. Он сам сказал мне однажды, что лучше заплатить за полчаса удовольствия с женщиной, которую ты, возможно, больше никогда не увидишь, чем несколько минут подергаться между ног у той, которая сделает тебя еще более одиноким, – с такими время проводить не стоит. Вот так он разговаривал. Странный был человек. Однажды после нашего воскресного концерта он сказал, мол, если я захочу, он знает место, где одна женщина с легкостью научит меня тому, чем взрослые занимаются вместе. Мне было и любопытно, и страшно, но он сказал, куда идти, кого спросить, и к тому же дал денег. Спустя неделю мы снова проводили вместе вечер воскресенья и смеялись по дороге домой. «Значит, это случилось?» – вот и все, что он спросил. «Случилось», – ответил я. Произошедшее еще больше нас сблизило. Несколько недель спустя я обрел удовольствие другого рода, о котором он, скорее всего, не имел понятия. Оглядываясь назад, я сожалею, что не рассказал ему об этом. Но в то время… – Он не закончил.
Спросил, не хочу ли я прогуляться.
Я ответил, что хочу.
Мишель сказал, что раньше у него был пес, с которым они подолгу гуляли и возвращались затемно. Но потом пес умер, а заводить другого Мишель не захотел.
– Перед смертью он очень страдал, поэтому я его усыпил, но повторения такого горя я не хочу.
Я не стал его расспрашивать. Однако это, конечно же, означало, что я размышляю над услышанным.
Вскоре мы приблизились к лесу. Он сказал, что покажет мне озеро.
– Оно напоминает мне о Коро[20]. Здесь всегда часов пять вечера и никогда нет солнца. На своих картинах Коро всегда рисовал красное пятнышко на шляпе лодочника – словно яркую веточку на мрачных ноябрьских полях, где никогда не ложится снег. Озеро напоминает мне о маме – все время кажется, что оно вот-вот заплачет, но рыданий не слышно. Этот пейзаж делает меня счастливым, возможно, потому что я чувствую, что он мрачнее, чем я.
Мы дошли до озера, и я спросил:
– Это здесь ты подзаряжаешь батарейку?
– Именно здесь!
Он знал, что я его поддразниваю.
Мы собирались посидеть на траве, но она оказалась мокрой, а потому, немного послонявшись по берегу, мы повернули назад.
– Не знаю, как сказать тебе об этом, но я пригласил тебя сюда по определенной причине.
– Хочешь сказать, дело не в моей внешности, или молодости, или блестящем интеллекте и даже не в моем мускулистом теле?
Он обнял меня и, полный желания, поцеловал в губы.