Литмир - Электронная Библиотека

ОТВЕТ. «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына.

Писатель дал этой книге подзаголовок: «Опыт художественного исследования». Но исследования, основанного на каком бы то ни было всеохватывающем методологическом принципе, там нет. И не надо! Жанр «Архипелага…» — трагическая панорама. Подобное в русской литературе намечалось: «Остров Сахалин» Чехова. Но там — остров, а здесь — целый архипелаг, явленный с двух точек зрения: изнутри и со стороны. Будто какой-то прожектор водит лучом по макету огромной державы, выхватывая из тьмы то одинокую фигуру, то группу, то целые толпы: идут-бредут, ведомые конвоирами; лай собак, матерщина.

«Архипелаг…» — книга-подвиг.

Солженицын — не столько явление литературы, сколько дар судьбы. Удивительна, я бы сказал, укомплектованность его жизни; он испытал все, что положено испытать русскому человеку его поколения: война, заточение за колючую проволоку, балансирование на краю смерти в онкологическом госпитале, изгнание. Порознь эти удовольствия выпали многим. Кому и два, кому даже и три. Тут же — сразу все четыре грани квадрата. А еще говорят, будто «Черный квадрат» Казимира Малевича — плохая картина. Да чем же плохая-то? Жизнь страдальца-писателя — именно черный квадрат: квадрат — знак полноты, завершенности; а символику черного цвета объяснять не надобно. Читаем Солженицына, узнаем его биографию. Смотрим на «Черный квадрат» Малевича. Но никак почему-то не можем связать их, соединить. Узнать жизнь в произведении искусства и увидеть его проекцию в жизнь. А меж тем трагическая судьба Солженицына была предсказана Малевичем еще в 20-е годы: многострадальная наша Отчизна вступала в такую полосу исторического бытия, когда идеально воплощенным олицетворением полноты уготованных смертному испытаний становился черный квадрат.

ВОПРОС. А Солженицын как художник?

ОТВЕТ. Как художник Солженицын очень несмел. Даже робок. Видимо, весь отпущенный ему потенциал, запас смелости ушел у него в смелость гражданскую. Честь ему и хвала, но такая смелость, смею думать, поверхностна; и основам тоталитаризма она не грозила.

Искусство — тип мышления. Новые формы в искусстве — симптом, предсказание обновления социального мышления вообще. И пуще всего тоталитаризм боялся какой бы то ни было эстетической новизны: в новом теплятся искорки индивидуальной свободы, реализуется стремление к творчеству. У Солженицына же нет эстетической интуиции. Дерзости. Дерзновения. Ввести в старомодно огромный роман кинокадры катящегося колеса — предел того, на что он отважился.

«Архипелаг…» — книга-необходимость. «Красное колесо» — со всею возможной старательностью оформленный трактат о том, какой была бы Россия, если бы не привнесенная в ход ее развития революция. Одной политике, «плохой», противопоставлена альтернатива другой, «хорошей» политики. Октябрю — октябристы, с позиций которых всем прочитаны нотации. Иногда появляется царь. И его, беднягу, романист вразумляет; а за кадром слышится вздох — извечный вздох русского человека, сокрушающегося о том, что он не царь: «Нет, уж если бы я был царем, я бы всем показал, как надо править империей!..»

А с тоталитарным режимом Солженицын бранится на его же языке, изъясняясь в его же понятиях. Что ж, он сын своего поколения — поколения, в сознание коего прочно вбиты истины типа: «Главное в искусстве — содержание… Народу нет дела до каких-то там литературных новшеств. Когда писатель творит, он не думает ни о жанрах, ни обо всем таком прочем, об эпитетах, скажем…»

ВОПРОС. А вы с этим не согласны?

ОТВЕТ. Мало сказать, что не согласен, я вижу здесь проявление полнейшей зависимости от навязанной нам псевдоэстетики. И, внемля подобным рассуждениям, Жданов и Суслов где-то в неведомых адских безднах должны просто-таки ликовать, перемигиваясь и злорадно хихикая: дело их не пропало!

Деморализации народа сопутствовала угрюмая деэстетизация всей его жизни. Дефилологизация.

Нам и в голову не приходит, что живем мы в некоем грандиозном художественном произведении, сообща создаваемом нами.

Да, страна жила в каком-то гигантском эпосе, слагаемом ею.

Но есть, скажем, малый эпос: басня. Или даже микроэпос: пословица. Мы заперли пословицу в книжки, в сборники, которыми надлежит умиляться: там-де — кладезь народной мудрости. Иногда мы уснащаем ими свои выступления и думаем, что мы ими как бы владеем. А вглядишься, да и увидишь, что, пожалуй, это они, пословицы нами владеют. Наша грубая ошибка: мы почему-то считаем, что пословица обращена к… одному человеку и только. Почему к одному? Почему мы и доныне не видим, что народ в пословицах обращает свое слово к истории, к странам и к государствам, предугадывая грядущее их состояние, уклад их жизни? И вся жизнь народа в течение полувека охватывалась пословицей: «От тюрьмы да от сумы не зарекайся!» Да, поистине только великий народ мог в такой лапидарной форме предречь свою долюшку: тут тебе и коллективизация (сума), тут тебе и ГУЛАГ (тюрьма). Или: «В тесноте, да не в обиде». О чем это? Да опять же о нас. И полвека мы прожили под сенью пословицы: теснота — ведущий мотив нашего быта. Теснота коммунальных квартир, общежитий, бараков. Несусветная теснота битком набитых тюремных камер, вагонзаков — «столыпинских» железнодорожных вагонов; тянулись на восток заключенные. Теснота оголодавших толп в магазинах. Где ее нет, тесноты? Начиная с родильного дома, где младенцев кладут едва ли не штабелями, и до братских захоронений. Словом, тесноту нам пословица насулила; и едва ли не вся наша литература в лучших ее образцах стала некоей летописью тесноты: коммуналки Булгакова, Зощенко; Эрдмана, Ильфа и Петрова, бараки Андрея Платонова. А взять неожиданно явленный нам роман Николая Нарокова-Марченко «Мнимые величины» — кстати, Солженицыным ни за что, ни про что мимоходом язвительно осужденный; там герои мечутся между поистине дьявольской теснотой коммуналки и такою же теснотою тюремных камер; разновидности тесноты там заведомо сходятся в некий единый образ, в образ стиснутого, стесненного со всех сторон человека. А уж насчет обиды… Тут, пожалуй, мы пословицу опровергли. Но я и не говорю, что мы всегда живем в соответствии с пословицей. Мы живем в диалоге с нею, на этом — настаиваю.

Теснота в метро, в автобусах и в троллейбусах. И в литературе сейчас теснота. Всего стало много: журналов, газет, мнений, выкриков. И пословица озабочена, она нам напоминает: не было бы обиды, обид.

ВОПРОС. Но при всей разноголосице пререканий, раздирающих нашу интеллектуальную жизнь, выделяется один вопрос, едва ли не наиболее драматический: Россия, ее призвание и различные силы, влияющие на ее судьбу.

ОТВЕТ. Кажется, я понимаю, к чему у нас клонится. И здесь надо высказаться с необходимой определенностью.

Без конца ведутся разговоры об особой роли России, об ее историческом призвании, ее миссии. Да, но в чем же она?

Призвание России в одном — в сохранении и в несении миру заветов Христовых. «Православие» — обязывающее понятие; и уж примем за аксиому: православие — наиболее цельный, наиболее совершенный мистический вариант христианства. Но тогда…

Бог, история, в общем, какие-то высшие силы здесь, в России, свели и поставили лицом к лицу два предания: иудейское, ветхозаветное и новозаветное, христианское. Спор меж ними, их диалог, начавшийся две тысячи лет тому назад, продолжается именно здесь.

Призвание евреев в России — призвание вопрошающее: «Мы отвергли Новый Завет, Предположим, что мы совершили роковую ошибку. Но тогда помогите же нам исправить ее. Покажите, явите нам христианство не только как умозрительный идеал, но и как повседневность! Как деяние, как образ жизни!» И наш долг, исторический долг заключается в том, чтобы внятно и корректно ответить на этот закономерный вопрос. На великое вопрошение.

Пользуясь привычной для меня лексикой преподавателя, я сказал бы, что диалог с ветхозаветной культурой — предварительный зачет, который должны мы сдать перед тем, как отправиться на экзамен: проповедовать наш вариант христианства во всемирном масштабе.

14
{"b":"880456","o":1}