Очнулся в больнице.
Так что, если быть точным, только пятая его мысль была о врачах, причем мысль эта отнюдь не являлась продуктом свободного сознания, а была строго детерминирована, то есть обусловлена неоспоримым фактом пребывания Леона на больничной койке в крови и в бинтах.
Леону понравились врачи, непосредственно занимавшиеся своим врачебным делом: копавшиеся длинными, сверкающими в огне ламп операционной инструментами в его правом глазу, выковыривавшие из головы прижарившиеся, как гренки к яичнице, свинцовые дробины, обрабатывавшие, подрезавшие ножницами обожженную кожу. Они были суровы и немногословны, эти врачи с погасшими глазами, серыми от усталости лицами. Чем-то они напоминали учителей.
Совсем не понравился Леону каким-то образом прознавший про него врач-психиатр из районного психдиспансера.
Леон неоднократно беседовал с ним в ординаторской.
В ординаторской было убого и несвободно, как в кабинете следователя. И так же негусто с мебелью: продавленный кожаный черный диванчик, похожий на сапог, стол, стул, вешалка, на которой висели серенькие белые халаты, почему-то с расплывшимися штемпелями: «Киевский райпищеторг г. Москва». На окнах, однако, отсутствовали решетки, да и разговаривал психиатр относительно спокойно, насколько это было возможно для врача из районного психдиспансера, разговаривающего с уличенным в попытке суицида подростком.
Сидя за столом, врач задавал вопросы и непрерывно писал. Леон, вжавшись в изношенный сапог-диванчик, недоумевал: неужели скудные, однозначные его ответы дают основания для столь бурного, в духе Федора Михайловича Достоевского, сочинительства?
Психиатр сразу заявил, что не надо ему вешать на уши лапшу про «несчастный случай». В красках живописал Леону, что того ожидает в случае постановки на учет в психдиспансер, куда, как известно, ставят на учет всех несостоявшихся самоубийц. В институт – только в самый тупой, гидромелиоративный, в армию – исключительно в стройбат к чуркам, за границу ни в жизнь, разве только со стройбатом в Афганистан восстанавливать разрушенное, к этому идет, раз в два месяца на собеседование, каждый год, как штык, на обследование с электрошоком, барбитуратнитрат-бромидами внутривенно и внутримышечно. Потом, правда, врач заметил, что да, конечно, время сейчас либеральное, точнее, развальное, но ведь, совсем как недавно отец, процитировал Гераклита, все течет, все меняется, не может нынешний маразм длиться вечно, кто-нибудь да остановит крепкой рукой либеральные розвальни. «Родители у тебя кто?» – поинтересовался врач. Леон ответил. «Они тебе лучше объяснят», – сказал врач, а затем (в десятый, наверное, раз) поинтересовался: что все-таки побудило Леона свести счеты с жизнью? И Леон в десятый же раз повторил, что произошел несчастный случай, не собирался он сводить счеты с жизнью. На что психиатр пустился в рассуждения, что вполне понимает Леона: не хочется жить после того, как совершишь гнусность, превосходящую меру человеческого разума. И все смотрел, смотрел в глаза Леону не тусклым, как у остальных врачей, а блестящим птичьим взглядом. И все писал, писал, как будто склевывал что-то с нищего ординаторского стола.
Предположение психиатра, как ни странно, сообщило Леону волю к жизни, так как если чего еще в жизни он не совершил, так это именно гнусности, превосходящей меру человеческого разума. Пока что гнусности, совершенные Леоном, вполне укладывались в эту самую меру. Даже оставалось свободное местечко. А психиатр гнул свое: помешать обдуманному самоубийству может только Господь Бог. С единственной целью: чтобы согрешивший покаялся, облегчил душу. При упоминании Господа Бога блестящий птичий взгляд психиатра становился проникающе-змеиным. Под этим взглядом Леон змеино же соскальзывал то ли в сон наяву, то ли в длинный, как тело анаконды, обморок. Потом просыпался на кирзовом диванчике со странной легкостью в теле, но со свинцовой тяжестью в затылке, снова видел перед собой пишущего психиатра.
Леон не сомневался: психиатр не в себе.
Когда он явился на очередную беседу, из ординаторской вышел угрюмый синелицый, как марсианин из произведений Рэя Брэдбери, парень с перевязанными до локтей руками, как будто в толстых белых нарукавниках. «Что, – хмыкнул парень, – и тебя раскалывает на малолетку?» – «Малолетку?» – удивился Леон, «Вот придурок, – выругался парень, – даже если бы я изнасиловал, придушил и закопал малолетку, на кой мне кончать с собой? Какая тут взаимосвязь?» – и, нехорошо рассмеявшись, пошел по больничному коридору мимо коек, на которых хрипели не поместившиеся в палаты, привезенные ночью переломанные мотоциклисты.
Последняя беседа с психиатром получилась протокольная. Он попросил Леона рассказать с точностью до минут, чем он занимался с тринадцати ноль-ноль до пятнадцати сорока в день накануне. «Несчастного случая?» – уточнил Леон. Психиатр поморщился, но не стал вспоминать ни про гнусность, превосходящую меру человеческого разума, ни про Господа Бога, якобы ожидающего от Леона покаяния. Как-то он охладел к Леону, услышав, что с девяти до четырнадцати тридцати тот находился в школе (это могли подтвердить одноклассники и учителя), а с четырнадцати тридцати до шестнадцати двадцати играл в футбол на школьной спортивной площадке, что опять-таки могли подтвердить две команды по семь игроков в каждой, а также русский физкультурник, изображавший из себя судью.
На сей раз в глазах психиатра не наблюдалось блеска, тусклы были его глаза, как и у остальных врачей в больнице. «Выздоравливай, – зевнул он в лицо Леону. – Если понадобишься, позову, – и, когда обрадованный Леон схватился за ручку двери: – А вообще-то самоубийство, особенно для мужика, трусость. Если, конечно, не гомосек и не схватил СПИД. У тебя пока нет СПИДа. Живи и радуйся!»
Леон вышел.
У окна ждал парень. На сей раз он шел вторым. Повязки на его руках за это время сделались значительно тоньше.
– Чего придурок лепит? – поинтересовался парень.
– Лепит, что самоубийство – трусость. Особенно для мужика. Если, конечно, не гомосек и не схватил СПИД, – честно передал Леон.
– Ага, трусость! – разозлился парень. – Попробовал бы сам, козел!
– Ты как? – шепотом поинтересовался Леон.
– Не видишь, что ли? – усмехнулся парень. – Вены резал. Левую путем развалил, а правую… – махнул забинтованной рукой. – Как ее разделать, если левая рука уже не действует? Эта вена, – брезгливо продолжил парень, – она такая синяя, как червяк, скользкая, падла! Я и так, и так… Одно понял: надо быстрее сечь, пока руки слушаются.
– Что ему говоришь? – кивнул Леон на дверь ординаторской.
– Понятно что, – пожал плечами парень, – баловался с бритвой.
– Опасной? – зачем-то уточнил Леон.
– Ага, если бы опасной или скальпелем, – хмыкнул парень, – зубами бы догрыз. Дурак я, лезвием «Нева»! Тупой черной совковой сволочью!
Тут из ординаторской вышел психиатр, и они замолчали.
Леону было смертельно скучно в больнице.
Через пару дней он отправился на поиски бритвенного парня, но обнаружил того выписывающимся, бранящимся с санитаркой из-за пропавшего полотенца. «Тот солдат тоже говорил, что не брал, – бубнила санитарка, – а сам пять штук на портянки!»
Парень был не радостен, не грустен, но спокоен. Что-то даже насвистывал себе под нос. Марсианская синева на его лице несколько разбавилась. Теперь обескровленное лицо парня было цвета голубоватой раковины, какие в последние годы потеснили в квартирах и учреждениях неизменные белые.
– Больше не вызывал? – спросил Леон, лишь бы что-нибудь спросить.
Он давно уяснил: самые достойные люди те, кто не ищет общения с другими, а если случается в силу обстоятельств познакомиться, совершенно не стремятся к продолжению знакомства. Бритвенный парень был именно таким. Не он пришел к Леону. Леон пришел к нему. Леон крайне редко по собственной воле ходил к кому бы то ни было.
– Ящик, что ли, не смотришь? – спросил парень. – Вчера по Москве передали: взяли дядю, который душил малолеток.