Поэтому восстания крестьян и горожан, какими бы частыми они ни были, не могли превратиться в революцию. Государство не было ни основным, фактором социальной сплоченности, ни основным эксплуататором, ни решением проблемы эксплуатации. Иногда крестьяне и горожане определяли в этих терминах церковь и потому имели основания на трансформацию церкви революционными средствами, заменяя ее (по крайней мере в собственной области) более «примитивными», священническими общинами правоверных. Но они смотрели на государство как на средневековую роль судебного арбитра, который мог возместить обиды, причиненные другими, и восстановить справедливые обычаи и привилегии. Даже если король был отчасти виновен в их эксплуатации, бунтовщики часто приписывали это «злу» «иностранных» советников, которые не знали местных обычаев. Во многих случаях крестьяне и горожане в момент победы восстания доверялись своему князю, за что расплачивались смертью, увечьями и дальнейшей эксплуатацией. Почему они не учились на собственных ошибках? Дело в том, что подобные бунты случались в одной области только однажды в течение пятидесяти или ста лет, а также в промежутках между менее рутинной деятельностью (отличной от удовлетворения недовольства или приготовлений к войне), фокусировавшей внимание народа на государстве. Ни современного государства, ни современных революций еще не было.
Тем не менее на протяжении этого периоду происходили изменения. Один из импульсов, вызвавших их, порожден экономическим ростом. Во все большей мере излишки поместий и деревень обменивались на потребительские товары, произведенные в других областях. Начиная с XI в. некоторые области стали доминирующими в производстве отдельных товаров: вина, зерна, шерсти или готовых изделий, таких как сукно. У нас нет точных данных о торговле, но мы можем предположить, что это расширение вначале увеличило торговлю товарами роскоши на большие расстояния, а не обмен в рамках средних расстояний. Это усилило транснациональную солидарность собственников и потребителей этих товаров — землевладельцев и городских жителей. Однако в какой-то момент рост сдвинулся по направлению к развитию отношений обмена внутри государственных границ, чему способствовало не только увеличение общего спроса, но и натурализация купцов. Еще слишком рано говорить о национальных рынках, но в XIV и XV вв. в ряде основных государств могло быть определено территориальное ядро (Лондон и графства, его окружающие, область вокруг Парижа, Старая Кастилия), где диалектически развивались крепнувшие узы экономической взаимозависимости и протонацио-налистическая культура (Kiernan 1965: 32). По большей части именно в этих регионах возникали движения, обладавшие определенной степенью коллективной классовой организации и сознания, каким было крестьянское восстание 1381 г. Классовое и национальное сознание далеки от того, чтобы быть противоположными — каждое является необходимым условием для существования другого.
Подобные изменения происходили и в религии. Вплоть до XVII в. недовольство, выраженное в религиозных терминах, было важнейшим в социальной борьбе, тем не менее оно принимало все более национальную форму. Раскол европейского религиозного единства в XVI в. произошел преимущественно по границам политических единиц. В религиозных войнах теперь сражались либо соперничавшие государства, либо фракции, которые боролись за установление единого монополистического государства на их территории. В отличие от альбигойцев (катаров) гугеноты искали толерантности со стороны государства — всей Франции. Гражданская война в Англии расколола квазиклассы, королевский двор и сельские партии на две стороны, которые защищали себя преимущественно в религиозных терминах, но боролись за религиозную, политическую и социальную судьбу Англии (плюс ее кельтских зависимых стран) как общества. Поскольку социальные группы стали часто так делать, мы можем легко забыть о ее новизне. Подобный «политический» конфликт не доминировал в средневековый период.
Ни экономические, ни религиозные феномены не могут объяснить эти трансформации. Экономическое объяснение, как правило, создает в воображении классы, которые творят историю, но «экономические факторы» не могу объяснить, почему они пришли к своей организационной власти. Очевидно, организованная классовая борьба зависела прежде всего от идеологических, религиозных организаций и лишь затем от политических, национально-государственных организаций. У церквей были расколы и религиозные войны, но «религиозные факторы» не могут объяснить, почему они в возрастающей степени принимали национальную форму.
На самом деле предложенное объяснение придает гораздо меньше важности и в меньшей степени зависит от сознательных действий людей, чем предполагает идеологическое или классовое объяснение. Единственной группой интереса, осознанно желавшей развития национального государства, были государственные элиты, монарх и его ставленники, которые были слабы и задавлены инфляцией. Остальные — купцы, младшие сыновья, церковнослужители и практически все социальные группы обнаруживали себя заключенными в национальные формы организации в качестве побочного результата целей и доступных средств их достижения. Национальное государство было примером непредвиденного последствия человеческих действий, примером «интерстициального возникновения». Всякий раз, когда социальная борьба этих групп была вызвана недовольством налогами, они подталкивались в национальные формы. Прежде всего политическая борьба купцов, а также борьба земельного дворянства и духовенства все больше концентрировались на уровне территориального государства.
В этом отношении огромное увеличение государственных доходов в текущих ценах имело решающее значение: всякая попытка монарха получить больший доход приводила его к переговорам или конфликту с теми, кто мог ему этот доход предоставить. Соединение инфляции и войны акцентировало концентрацию классовой и религиозной борьбы на территориальном централизованном государстве. Два, вероятно, соревновавшихся пространства социальных отношений — локальное и транснациональное — снизили свое значение; государства, религия и экономика стали более переплетенными, и возникла социальная география современного мира.
Но этот процесс был чем-то большим, нежели просто географическим, он начал создавать общую культуру. Самым явным индикатором было развитие национальных народных языков из ранних комбинаций транснациональной латыни и разнообразия местных наречий. В прошлой главе я упоминал лингвистическое разнообразие, которое демонтировала Англия середины XII в. Но территориальная близость, постоянное взаимодействие и политические границы стали гомогенизироваться. К концу XIV в. языки слились в английский язык, который использовался высшими классами. Язык крупнейших памятников литературы все еще различался. Поэма «Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь» была написана (вероятно) на диалекте северного Чешира и южного Ланкашира, который в целом был среднеанглийским, хотя он также включал скандинавские и нормано-французские слова и стиль. Джон Гауэр написал три главные работы на нормано-французском, латыни и английском (примечательно, что именно его последняя работа была на английском). Джеффри Чосер писал практически полностью на английском, который в настоящее время понятен лишь наполовину. Около 1345 г. оксфордские учителя словесности стали учить переводу с латыни на английский, а не на французский. В 1362 г. впервые в общих судах было официально разрешено использование английского, а в 1380-90-х гг. лолларды[118] перевели и опубликовали всю Вульгату Библию («Общепринятую Библию»). Эти изменения были медленными (а в случае лоллардов еще и преследуемыми), но устойчивыми. После 1450 г- дети из высшего класса учили французский, чтобы иметь доступ к благовоспитанному обществу, а не как родной язык. Решающий упадок латыни наступил позже парадоксальным образом с восстановлением классического образования в начале XVI в. (поскольку греческий дополнил латынь только как средство гуманного образования джентльменов, а не как народный язык) и установлением английской церкви. К 1450 г. развитие английского языка продемонстрировало, куда может простираться власть, а куда нет. Он свободно и универсально распространялся по всей территории национального государства, но останавливался на его границах (даже если одно государство обладало достаточной военной властью, чтобы навязать соседям свой язык).