Чтобы продолжить разговор, я задаю явно нелепый вопрос:
— Кто разрешил делать кладбище на месте жилья? Ведь такое не в обычаях вашего народа?
Дагай вскинул брови и с трудом произнес:
— Диуг!
— Сенебат! — воскликнул я и осекся: ведь Дагай просил не упоминать второго имени шамана.
— Да, сенебат! — глухо повторил Дагай.
Мы ничего не понимали, но, к счастью, Дагай не прекратил разговора.
— Сенебат не только большой шаман был, но умный враг. Раньше других понял — конец его власти пришел. Смертью своей мстить захотел. Наш обычай — шаманов хоронить там, где Сосновый лоб. Прежде, очень давно, там всегда хоронили, но не на самом стойбище, а за ручьем. Сенебат на земле стойбища велел себя хоронить.
Дагай внимательно посмотрел на нас задумался и продолжал:
— Несколько лет после гибели шамана прошло. Никто из наших людей той дорогой через Сосновый лоб не ходил; никто из нас сети в озеро, где рыба косяками плавала, не кидал; на соснах каждый год шишки появлялись, и проходная белка на лбу зимовала.
Несколько лет там на снегу только легкие следы белки да боровой птицы были — никто не прокладывал широкую охотничью лыжню. Никто. Там духи шаманов жили — «злых шаманов», — говорили пугливые люди. Видно, недаром двухметровую яму шаманам рыли и толстые плахи — половину кедрового ствола — сверх колоды с покойником клали.
У нас кладбище своих родичей не принято посещать. После похорон последний, идущий по тропе, не оглядываясь, поперек тонкий прут бросает и приговаривает: «Чтобы нам никогда этой дорогой не ходить».
Люди хоронят близких и не возвращаются к их могилам. Родные сами к живым придут — в обличии медведя придут. Наш обычай такой, и мы на свои кладбища не ходим, особенно на кладбища шаманов — злых шаманов. Я ни об одном шамане не слышал, чтобы после его смерти люди его злых поступков не вспоминали.
Дагай медленно отвел упавшую на глаза седую прядь волос.
Но не поэтому люди забыли или вид сделали, что Сосновый лоб забыли. Не только поэтому…
*
Чуй болел давно. Правда, зимой его меньше мучил кашель и кровь редко появлялась во рту, но с наступлением тепла он часто и подолгу лежал в чуме, уткнувшись в оленью постель, чтобы заглушить кашель.
С той поры как наше стойбище стало жить по-новому, его лечили доктора и однажды увезли надолго в Красноярск. Много дней он не приезжал, долго не возвращался. Некоторые говорили о его смерти, а кое-кто вспоминал имя сенебата.
Чуй пришел — толстый, красный и веселый. Он говорил нам, что совсем здоров. Он говорил, что его не пускали домой, он сам ушел, раз здоров. Он ехал на большом пароходе, пешком шел, пока не добрался до первого чума, на наше новое место, где дома и магазины. Где живем мы.
Чуй смеялся и всем показывал, что здоров. Потом к нему наш доктор приходил, ругал его, говорил — рано из больницы ушел. Чуй только смеялся.
Один раз уже перед первым снегом, я заметил, как он выплюнул кровь. Он сказал мне:
— Ты, Дагай, никому не говори. Я рот поранил. Никому!
Он говорил неправду, я видел: он не совсем здоров. Наш доктор тогда уехал с фактории на дальнее угодье к рыбакам, я ничего не смог сказать. Скоро, когда замерзла земля и снег засыпал таежный валежник, Чуй собрался в дорогу.
Чуй один жил, даже на охоту один своей тропой ходил. Он был еще не стар и справлялся. Вот только пушнину вовремя привозить не успевал, и, если я на фактории оказывался, меня к нему посылали. Чуй никогда не говорил, на какую дорогу вышел. Я его след знал. Может быть, лучше, чем другие…
*
Дагай замолчал. Он сидел, опершись на косяк двери у самого порога. Здесь его любимое место в доме нашего хозяина на станке — потомка русских старожилов Паши Зуева — одного из лучших рыбаков колхоза. Семья Зуевых — Паша и его жена Шура — единственные русские не считая председателя Прокопа Гавриленко, в этом кетском колхозе.
Дагай, да и все мы любили сидеть у порога еще и потому, что здесь, у открытой дверцы печки сверкал огонь, взлетали крошечные искры, трещали дрова. Дом не чум, но у открытой печи, отдающей жаром и хвойным запахом елового дыма — романтика поля, бивачных костров.
— Сосновый лоб, — неожиданно прервал долгую паузу Дагай. — Много лет кто-нибудь будто невзначай о нем вспоминал, когда толковали о месте весновки. Все оборачивались, и говоривший разом смолкал. Сосновый лоб стали считать если не совсем плохим, то каким-то загадочным, опасным местом. Молодые о нем думали так, как о крутых ярах, на которых земля красная от крови великих давнишних богатырей.
*
У богатыря Альбы был брат-богатырь, но он редко брал меч, а чаще сидел на берегу, играл на самодельной скрипке то заунывные, то лихие напевы. Излюбленным местом его был крутой каменный берег Енисея в устье Подкаменной Тунгуски.
В тот день, когда могучий Альба прорубил скалу и погнал на север Хосядам, брат его сидел на своем месте и держал в руках скрипку.
Гонится за Хосядам Альба: девять островов на Енисее— следы ступней богатыря. Вот настигнет смерть, но Хосядам превратилась в стерлядку и ушла в воду. Альба стал тайменем и, рассекая могучей грудью волны, приготовился схватить стерлядь-оборотня, но тут заиграл на скрипке брат.
Задрожали тихие звуки напевной мелодии, всего на мгновение прислушался Альба — и ускользнула Хо-сядам.
Скинула свое обличье, помчалась к небу.
Вынырнул Альба, стал прежним, поднял свой огромный лук и пустил стрелу в беспечного музыканта.
Рассекла стрела богатырскую грудь, и полилась кровь по камням и песку крутого яра. В устье Подкаменной Тунгуски с той поры каменный берег Енисея красный от крови брата Альбы.
*
Дагай продолжал свой рассказ:
— В ту зиму разведчики пришли с плохим известием. По чернолесью и по кедровнику белки не было. На правлении колхоза о Сосновом лбе вспомнил Чуй. Никто его не хотел слушать. Старики о другом заговорили, а приехавший сверху нам в помощь охотовед — человек новый, наших мест не знал.
Чуй собрался на зимнюю тропу охотника тогда же, когда и мне пришлось готовить оленей. Я уезжал на дальнее угодье за доктором. Я знал тайгу, считали, что я белки все равно больше других добуду.
Вечером Чуй пришел. Ужинали молча. Боской заскулил у двери. Чуй поднялся, дверь открыл и, не закрывая ее, спросил:
— Доктору о крови скажешь?
— Скажу, — ответил я и добавил: — Сам разведчиков слышал. Белки нет. За каждой по свежему следу бегать будешь, кашель задушит. Я скажу.
— Не говори. Здесь я бегать не буду. На старое стойбище поеду, на Сосновый лоб!
Чуй был смелым, как мой отец.
Я привез доктора на факторию и зашел к заготовителю. Во всю стену его конторы висели связки беличьих шкурок. Сезон только начинался. Как же разведчики? Я перебрал наугад несколько связок — почти все с белой мездрой. Зимняя белка, хорошая белка!
— Удивляешься, Дагай, откуда столько? — спросил пушник и, показывая на самые большие связки, добавил — Половину Чуй добыл, по тридцать-тридцать пять в день. Остальные сорок охотников бьют по пять-шесть белок. Чуй сам привез шкурки, всем говорил, где добыл. Никто не пошел на старое стойбище. Ты пойдешь?
Чуй на старом стойбище. В ночь я уехал и… на свою дорогу свернул. На старое стойбище я хотел ехать, но не решился. Может быть, я боялся помешать Чую, может быть память о матери остановила. Я не погнал след Чуя.
Два месяца я был в тайге. Белки мало. Я мог тогда легко бегать на лыжах, но больше двадцати штук вдень добыть не удавалось. Белки не было. В месяц «самого короткого дня», когда женщина при дневном свете только большой палец рукавицы сшить может, я привез шкурки на факторию.
До вашего Нового года несколько дней оставалось. Пушник обычно к этому времени шкуры, добытые по короткой тропе, отправлял. После Нового года на большую охоту уходили люди, далеко в тайгу. День становился длиннее, и наши переходы длиннее. До самой весны никто из охотников не приходил на факторию.